Агния Кузнецова - Земной поклон
Он снял перчатку, поздоровался с Веретенниковым и сказал:
— Простите-с, ради бога, за то, что задерживаю вас. Но вы так и не пришли с ответом, а обстоятельства не позволяют ждать. Гимназия. Сами понимаете-с!
— Не могу принять ваше предложение, Яков Яковлевич, — сказал Веретенников. — Определился сюда вот. — И он поднял голову и показал глазами на новую вывеску: «Приют».
— Простите, Федор Алексеевич, не понимаю-с. Вы же химик. А здесь не гимназия. Здесь маленькие и неграмотные дети. Кого же здесь учить химии?
— Будут грамотные и подрастут, — усмехнулся Веретенников.
— Но пока они подрастать будут, можно вам-то в гимназии поработать. Нам очень нужен такой преподаватель, как вы. И жалованье будет хорошее.
— Спасибо. Уже сговорился здесь.
— Простите, — не отставал Яков Яковлевич. — Вам этот молодой безумец совсем голову замутил. Неужто вы не заметили, что у него психика не в порядке. Отказаться от капитала в наши дни?! Миллионы кинуть приютам?! И остаться нищим! Непонятно, что он будет с этими подкидышами делать?
Глаза Федора Веретенникова потемнели от гнева. Он выпрямился и свысока поглядел на маленького директора, как на неразумное дитя:
— Нет, он не безумец! Он прекрасный и светлый человек, умный и дальновидный. Что он будет делать с этими, как вы выразились, подкидышами? Он уже делает. И делает святое дело. Пока что он возвращает им детство, которого они были лишены. Детство! Понимаете? Одного этого было бы достаточно, чтобы войти в историю нашего жестокого века. Но он, я убежден, сделает еще много такого, что подхватят лучшие люди нашего времени. Нет, Яков Яковлевич, я горд тем, что буду находиться возле человека, у которого, по вашему определению, «психика не в порядке». Пусть пока я не буду преподавать химию, но зато к тому времени, когда мне придется взойти на кафедру, я здесь, возле него, научусь человечности и пониманию молодой души, умению не только обучать, но и воспитывать.
Якова Яковлевича немного смутили страстные слова Веретенникова. Он снял пенсне. Сунул его в нагрудный карман.
— Ну, что ж. Каждый — кузнец своего счастья, — сказал он. — Только пожалеете — поздно будет. У нас вакансия закроется.
Яков Яковлевич натянул перчатку и, холодно кивнув, полез в сани, под медвежину. А Веретенников легко, по-мальчишечьи вбежал на крыльцо.
Да, прежде всего сиротам надо было возвратить детство. Но это было особенно трудно, потому что оставалось сиротство.
Николай Михайлович начал с того, что уволил всех прежних воспитателей. Всех до одного. Он не обнаружил среди них людей с добрым сердцем и педагогическим даром.
Как часто в мыслях его возникал образ Василия Мартыновича! Есть же такие люди на белом свете! Но где их найти?
В первый день его пребывания на посту начальника и воспитателя из сиротского дома сбежало двое мальчишек.
Николай Михайлович с Веретенниковым долго размышляли над этим случаем. Веретенников вспоминал, как он также сбежал из сиротского дома Саратовкиных. Ночью перелез через высокий забор и брел потом по городу куда глаза глядят. Но у него была цель. Он хотел учиться.
— Может быть, и у них есть цель? Даже наверное. Что-то не устраивало их здесь, — говорил Николай.
— Что-то? Все не устраивало! Вот и сбежали.
Вечером в кабинет Николая Михайловича полицейский привел дрожащих от холода и страха мальчишек. Их поймали на плоту. Они гнали его по реке, на которой уже появились первые забереги и шуга.
Куда плыли они глубокой осенью, без копейки денег, в легких пальтишках, с карманами, полными сухарей? Саратовкин и Веретенников знали, что спрашивать об этом бесполезно.
Николай Михайлович только провел рукой по бритой голове одного из беглецов, сказал мечтательно:
— А весной мы сами такие плоты построим. И воровать их не нужно будет. Поплывем мы по реке в самую глубь тайги. Ночью причалим к берегу, разведем костер до самых звезд и будем слушать таежную ночь. А убегать не надо. Мы теперь по-другому заживем.
Мальчишки, ожидавшие ругани, карцера и даже порки, изумленно переглянулись. А младший вдруг закрыл лицо грязными ладонями и заплакал.
Николай Михайлович привлек его к себе и сказал дрогнувшим голосом:
— А на рождество елку устроим с маскарадом. Хочешь, тебе сделаем костюм вроде барабана? Из картона и золотой бумаги. Весь влезешь в барабан, только ноги будет видно. Для глаз — дырочки. А он, — Николай Михайлович показал на старшего мальчишку, — в костюме барабанщика палочками будет колотить по твоим картонным бокам: тра-та-та-та-та! Тра-та-та!
Мальчик отнял ладони от лица, сквозь слезы с удивлением и радостью взглянул на начальника и улыбнулся.
— Ну вот. А теперь бегите ужинать… Да, ужина-то уже нет. Поздно. Пошли вместе, что-нибудь раздобудем.
И, обняв ребят, он повел их в столовую. В дверях, обернувшись, сказал Веретенникову:
— Федор Алексеевич, запиши там, на календаре, поближе к рождеству насчет барабана.
Федор Алексеевич подошел к столу, на котором лежал календарь, сел на место начальника и долго сидел в задумчивости. Потом обвел кружком «15 декабря», черту от кружка вывел на поля календаря и написал: «Барабан из золотой бумаги».
Немало писем получал Николай Михайлович в первые месяцы своей работы. Письма были разные. Среди них много анонимных. Всю почту он раскладывал в две папки. В одной лежали письма от тех, кто одобрял его поступок, желал успеха в трудном деле. Некоторые предлагали свои услуги. Этих людей он приглашал для беседы и из их числа уже троих взял воспитателями в приют.
В другой папке лежали анонимные письма. Главным образом от богатых n-ских купцов, которые возмущались поведением молодого капиталиста, отказавшегося от состояния, считали, что к работе с детьми его никак нельзя допускать, а нужно заточить навечно в дом умалишенных. Некоторые убеждены были, что поступок Саратовкина — типичная революционная пропаганда и самому ему место в Александровском централе.
Письма волновали Николая Михайловича. Он понимал, что власти следят за ним недремлющим оком. Но то, что он раньше даже недооценивал всей серьезности своего положения, понял только после визита следователя Рябушкина.
— Так вот и живете теперь, Николай Михайлович? — спросил Рябушкин, оглядывая скромную обстановку кабинета.
— Так и живу.
— Не раскаиваетесь?
— Не раскаиваюсь.
— Ну, так-то оно честнее.
— Честнее, чем что? — хмурясь, поинтересовался Николай, сдерживая желание схватить за шиворот тщедушное, белоглазое существо, именующее себя человеком, выкинуть его на лестницу и потом вымыть руки.
— Ну… честнее, чем укрывать от властей в своем доме революционеров… Честнее, чем отдавать целое состояние на побег политических из тюрем и разыгрывать нападение разбойников.
«А он, оказывается, неглуп и дальновиден», — подумал Николай, с интересом присматриваясь к Рябушкину.
— Докажите! — сказал он спокойно.
— А конюх-то ваш проговорился тогда. Запряг было любимого вами Звездочета, а вы велели оседлать другого коня. А ведь всем известно, что на других-то конях вы, Николай Михайлович, обычно никуда не ездили…
— Ну, это не доказательство! — искренне засмеялся Саратовкин. Ему вдруг стало безудержно весело оттого, что этот неприятный, но умный человек не смог доказать его вины.
Понизив голос, Николай сказал заговорщически:
— Если хотите, — все так оно и было, как вы говорите. — А потом с озорством воскликнул: — А я буду отрицать! И вы не докажете! Не докажете!
— Да, к сожалению, пока фактов маловато. Одна интуиция да размышления. Но соберу, господин Саратовкин, не радуйтесь, соберу.
— Теперь поздно, господин Рябушкин! — опять засмеялся Николай Михайлович.
— Отстранить человека сомнительного в убеждениях от воспитательной работы никогда не поздно. А для вас это смерти подобно. Страшнее каторги.
Веселье мгновенно покинуло Николая Михайловича. Следователь нащупал самое страшное, самое больное.
— Ну, пожалуй, я пойду, — сказал он, вставая и наслаждаясь произведенным эффектом. — Или, может быть, покажете свое заведение? Любопытно ведь.
Николай Михайлович тоже поднялся:
— Пока смотреть нечего. Вот через полгодика зайдите — покажу.
— Раньше зайду, Николай Михайлович! Через полгодика сколько воды-то утечет! Раньше! — значительно сказал Рябушкин и вежливо раскланялся.
Николай Михайлович так же вежливо проводил его до дверей. А потом долго ходил по комнате, ждал, когда уляжется беспокойство, причиненное посетителем. Наконец он заставил себя сесть за стол и разобрать утреннюю почту.
Но успокоиться ему сегодня, видно, было не суждено: таким уж особенным выдался этот день. Первое же письмо с петербургским штемпелем, которое он недоуменно повертел сначала в руках, а потом уже разорвал конверт, поразило его.