Иван Серков - Мы с Санькой в тылу врага
На душе у меня отлегло. Не догадались, кто я такой. А что на окопы гонят, так там будет видно, сколько я им накопаю.
В конце улицы под березами стоят две подводы. Около них ходят девчата, женщины, подростки. Все с лопатами. Подает какие-то команды, размахивая руками, немец в каске. Мой конвоир ленив, как битюг, идти ему к тем березам неохота, и он, сложив ладони трубой, заорал на всю деревню:
— Петер! Петер!
Петер услышал, обернулся. Они перекинулись парой слов, и я получил толчок в спину: беги, мол, сам, еще водись тут с тобой. Хорошо с хреном, ладно и так, как говорит мой дед Николай. Петер машет рукой — скорей. А мне что, на пожар? У меня не горит. Петер отвернулся. Оглядываюсь назад — немец, который привел меня, тоже не смотрит в мою сторону.
«Поищите дураков», — подумал я, мигом свернул за угол и помчался со всех ног. Хорошо бы сейчас заскочить в какой-нибудь двор или огород, переждать эту напасть, а там я уже буду осторожнее. Научили. Хватит.
На глаза мне попалась церковь. На паперти то открывается, то закрывается дверь. За нею прячутся старушки в черных, опущенных на самые глаза платках, в длинных праздничных юбках под белыми расшитыми передниками. А кто мне не дает забежать малость помолиться?
— О господи! — шарахнулись в стороны две ветхие богомолки, которых я едва не сбил с ног, и даже перекрестились. А мне не до них, — может, там за мной уже гонятся. Я рванул щеколду и с шумом, как черт, влетел в храм.
На клиросе молодицы и два белобородых деда распевают молитвы. Пахнет воском и еще чем-то приторно сладким. На шум оглянулась одна из женщин и окинула меня с ног до головы строгим взглядом. Видно, хотела угадать, чей я: Христинин, Маланьин или Параскин? Удивилась, что совсем незнакомый, и беззвучно зашевелила губами — зашептала молитву.
Нужно и мне молиться, а то, чего доброго, выгонят. И я по примеру строгой тетеньки тоже старательно зашевелил губами. Шепчу, что в голову приходит: и немцам угрожаю, и партизан прошу, чтобы скорее вышли из лесу, и даже песню бормочу. Да, видно, малость перестарался: на меня все чаще начали оглядываться. Чтобы как-то исправить положение, я перекрестился, но, должно быть, не той рукой и не в ту сторону, С клироса один из белобородых мечет на мою голову молнии. Удивленно смотрят на меня со стен постные лики святых: что это за богомолец еще сыскался?
Не дождавшись конца богослужения, я вышел на улицу. Немцев в деревне уже не было, и часа через два я далеко от Маринина пек в горячей золе картошку.
Целую неделю я слонялся по лесным дорогам, ночевал под стогами то возле одной деревни, то возле другой, раз десять отсиживался в придорожных кустах, когда на большаке ревели немецкие машины, а партизан найти не мог. Однажды, заслышав стрельбу, я бросился сквозь кустарники туда, где гремел бой, но увяз в болоте. Пришлось возвращаться назад. Когда, обойдя трясину, я выбрался на дорогу, там уже все было кончено. В канаве вверх колесами лежала черная легковая машина, а шагах в десяти от нее догорал бронетранспортер. В его стальном чреве хлопали патроны. Забившись в густой сосонник, я долго плакал от злости, проклиная свою несчастливую судьбу.
На исходе второй недели едва живой приплелся домой. Бабушка долго лила слезы — она думала, что я уже парю где-нибудь землю, — а потом поставила греть в свином чугуне воду, чтобы хоть мало-мальски смыть с меня грязь.
37. „ЗА МНОЮ СТАНЬ — ОТ ВЕТРА ЗАТИШНЕЙ БУДЕТ”
Со второго допроса Иван Лебеда не вернулся. Его дело плохо — задержали на станции с толом. Не вернулся и дед Ахрем, как звали здесь старика с бородой-лопатой. На него донес староста: Ахрем возил по ночам в лес партизанам харчи. А потом вызвали и Санькиного нового товарища — Миколу.
— Не горюй, Санька, — сказал он на прощание. — Выкарабкаемся. Я им таких лаптей наплету — голова закружится…
Не помогли, верно, лапти — не пришел назад и он.
А Саньку водили еще дважды и оба раза били. Теперь не сулили конфет и не набивались с подарками. Но ничего нового не выбили. Он бормотал распухшим от жажды языком одно и то же:
— Воробьев стрелять…
С последнего допроса его затащили волоком в другое помещение. Больше ничто не пугало. Прежде он боялся смерти, особенно когда вызвали впервые. Теперь и с этим смирился. Если б у Саньки спросили, что у него болит, он, верно, не смог бы ответить. Болело все — руки, ноги, спина, на которой не осталось живого места. Скорей бы все это как-нибудь кончилось!
Но отлежавшись немного, он начал думать иначе. Его уже не устраивало «как-нибудь». Хотелось жить. Как и многие мальчишки, он мечтал стать военным, хоть и не знал еще, что ему больше по душе: быть пограничником, как Карацупа, летчиком или моряком. А теперь что будет? Придут наши, а его, Саньки, уже нет. Дальше мысли путались, и хотелось плакать.
— Успокойся, внучек успокойся, глупенький, — гладил его по голове дед Ахрем. В темноте Санька и не заметил, что старик здесь. Здесь, оказывается, и Микола. Его не узнать — под глазом огромный синяк кровью налился. И Лебеда лежит ничком, подложив под голову свою единственную руку. Много и незнакомых.
Санька хочет спросить у деда, зачем их сюда перевели, да трудно ворочать языком. Он и так догадывается по хмурым лицам, — готовится что-то недоброе, страшное.
Было уже темно, когда за дверью заревела машина, загремел замок. Дед Ахрем взял Саньку за руку и сказал:
— Ты не бойся, внучек, не бойся. Тебя они отпустят.
А Санька и не боится. Он шагает чужими, омертвелыми ногами, словно в страшном сне, когда убегаешь от невиданного чудовища: хочешь бежать, а не бежится, хочешь крикнуть, а не кричится.
Во дворе от двери до машины стоят коридором эсэсовцы. Возле грузовика, крытого брезентом, офицер сонным, усталым голосом ведет счет:
— …драй, фир, фюнф, зекс… айн унд цванциг, цвай унд цванциг…[5]
Второй рядом попыхивает сигаретой. Красный огонек освещает его острый нос, черный блестящий козырек.
Санька жадно хватил глоток свежего воздуха, посмотрел на черное небо. Там спокойно мерцают звезды. Им нет дела до того, что творится на земле.
Когда пришла Санькина очередь лезть в машину, дед Ахрем сказал офицеру:
— Пан офицер, ребенок ведь… Зачем он вам? Пусть живет. По дурости он… Отпустите.
Офицер что-то рявкнул. К Саньке подскочил дюжий эсэсовец и бросил его в кузов.
— Фир унд цванциг, — подвел итог офицер. Вслед за Санькой взобрался дед и сказал:
— Ничего. И они похаркают кровью…
Где-то ошалело прокричал петух, будто ему приснился страшный сон. Взревел грузовик, трогаясь с места.
Не думалось Саньке, что все так кончится, не рассчитывал он так глупо погибнуть, когда в первые дни войны готовился в поход, когда собирал патроны и гранаты, чтобы прийти к партизанам не с пустыми руками.
«— Как дела, товарищи командиры? — вспомнился ему раненый комиссар, лежавший у деда Мирона в блиндаже. — Они за все заплатят. Придет Красная Армия — и заплатят».
Матери жалко. Убиваться будет… Мать всегда убивается, когда Санька попадает в беду, а беда за ним все время вслед ходит. То в колхозную веялку палец закрутил, то дифтерия на него напала, то телегой ногу отдавило, то итальянская граната чуть не прикончила. Санька отсопится, отлежится, а мать наплачется.
Матери, матери, сколько слез пролили ваши глаза, сколько ночей недоспали, когда вы, склонившись над сыновьями, отводили от них беду. Лишь ваши негасимые сердца, трепетные и мужественные, нежные и суровые, полные любви и гнева, могут пережить все тревоги, что выпадают на вашу долю. Рано отцветают ваши глаза, покрываются морщинами родные лица, но не нужно вам другой награды за это: живите только, дети, пусть обойдут вас болезни, не заденет беда-горе. Живите!
А машина между тем ревет и ревет. Швыряет ее на ухабах разбитой дороги, и Санька то и дело ударяется головой о деревянную рейку. Истуканами застыли у выхода двое автоматчиков. Остальные едут следом на втором грузовике. Его подслеповатые, в полсвета, фары тщательно ощупывают дорогу, выхватывают из мрака лохматые лапы редкого сосонника, заглядывают в кузов, где сидят обреченные. В кузове все молчат. Молчит и Санька, сжимая зубы.
За сосонником машина притормозила и начала пересчитывать колесами бревна старого мостика: раз, два, три, четыре…
— Канава, — произнес кто-то в темноте, кажется, Лебеда, и все поняли: близко.
Когда высаживали из машины, дед Ахрем еще раз попросил:
— Отпустите дитя, звери!
И получил прикладом по спине.
Их поставили в ряд. За спиной — противотанковый ров, в глаза — яркие фары машин. От резкого света выступают слезы.
Немцы там, за фарами, во мраке. Санька их не видит. Слышно лишь, как бряцает оружие.
Ночь сырая, промозглая, и Санька дрожит всем телом. Дед Ахрем прижал его одной рукой к себе, второй гладит по голове.