Елена Криштоф - Современная история, рассказанная Женей Камчадаловой
— Но ведь он мог и со зла?
— Мог, конечно. Но там на девяносто процентов правда.
Гром говорит так серьезно и так печально, что я понимаю: у следователя при очной ставке (или как это называется?) он еще кое-что узнал о намерениях и действиях Поливанова. Например, то, что Поливанов отправился с нами к Камням совсем не ради наших распрекрасных раскопок. Нужны они ему были, как же! Золото или электрон (пока никто не знает точно — что) уже было найдено совершенно случайно и совершенно в другом месте. И оставалось только уточнить: какая ему цена, если оно фиал, и какая, если смято. Так что мы с отцом действительно в какой-то мере просвещали Макса Поливанова.
Володька, наверное, тоже нужен был ему как просветитель. Ведь с первых дней знакомства Поливанов и Квадрат осторожненько расспрашивали и его. А там, у школьного сарая, когда мы возились с факелами, Поливанов после двух-трех ничего не значащих фраз спросил главное: «Которая Шполянская? Познакомь, будь другом».
— Почему же ты не сказал ей? — вскрикиваю я, представив тот денек, с которого все пошло в другую сторону… — Почему ты не сказал ей? — кричу я Володьке и сейчас же задаю вопрос сама себе: «А она бы поверила?» Ведь я сама никак не могу поверить до конца. То есть я понимаю, что Поливанов мошенник или даже грабитель, но память снова и снова рисует мне картинку: по шатким мосткам идут мой отец, Володька и Поливанов. За плечами у них рюкзаки, в руках скатки. А лица такие, будто они вернулись с дальних берегов. С рассказами об опасностях, которые преодолели. — Вику все-таки ты должен был хоть о чем-то проинформировать, — говорю я дурацкую фразу дурацким голосом.
— Кое-что говорил. Но она ему все сразу, как на блюдечке, выкладывала, все передавала — это надо учесть. Что она его любит, я понимал не хуже других…
— Тогда надо было…
— …сказать взрослым?
Все для нас, в наши неполные семнадцать, кончается на этом: сказать взрослым. И пусть они принимают решения, берут на себя ответственность, заявляют в милицию и так далее.
— …сказать взрослым надо было, по-твоему? — Лицо Грома принимает надменное выражение. И в то же время он как будто к чему-то прислушивается, к каким-то далеким голосам. Или к тихому посвисту ветра, который шарит по берегу, наклоняет шелковую, послушную траву? К дальнему крику чаек?
Мы оба стоим некоторое время молча. Пахнет степью. Но в том самом месте, где мы стоим, этот запах сшибается с запахом моря, и какое-то время они летят вместе, кружат над нами, над Городом, зовут дальше.
— Пойдем к нашим? — Гром кивает в сторону Шунечки, Чижовых и мальчишек.
— Пойдем.
…И вот мы опять вместе и опять говорим все о том же: о нашей Классной.
— Нет, Лариску все-таки жалко. Помните, как она: «Отстающих медведь съест»? Теперь, значит, ее. С нас что? С нас как с гуся вода, а ей все палки в колеса. Она в методкабинет хотела на будущий год.
— Как это?
— Ну, чтоб руководить и без тетрадок.
— Без каких? — Мы смотрим на Грома, поднявшись из травы и разом сбрасывая сонную одурь. — Без каких тетрадок?
— Без ваших, без наших! — кричит Гром. — Думаете, легко каждый день сотнями проверять?
— Марточка же проверяет…
— У Марты жизнь в этом, а Лариса… — Гром не доканчивает, опять валится в траву, и все мы валимся. И жуем травинки, и смотрим в небо, и, наверное, очень по-разному думаем о нашей Классной Даме, которая, вполне возможно, не теряя своей дамской классности, уже не имеет к нам такого прямого отношения. А возможно, и вовсе никакого… Потому что именно в эту минуту и в этот час сидит на палубе большого корабля и плывет по синему Средиземному морю не затем, чтоб проведать двух очень старых людей, которые ее ждут. Она плывет посмотреть Европу. Что ей мы?
— А бабушка говорит — мы сами ее выдумали и наделили всем, чем не лень было, а теперь сами же злимся, что не соответствует, — говорю я, и чувство, похожее на тоску, охватывает меня. Потому что в этих словах заключается правда.
— А что? В этом есть… — Гром смотрит на меня, я смотрю на Грома, и разом мы взглядываем в сторону моря.
Сами себе мы не признаемся, но всем нам хочется одного. Чтоб зашуршали камешки со стороны спуска к морю, чтоб было слышно: кто-то поднимается к нам, цепляясь за кусты лоха и раздвигая ветки. И вот в траве по колено, может быть, еще не видя нас, идет к нам наша Лариса. И солнце запуталось в ее золотых волосах, и маленький лучик играет на пуговичке, которой пристегнут погончик.
Я точно знаю: все мы, пусть не с такими подробностями, ждем появления Ларисы-Борисы. Иначе к чему бы Тоне Чижовой вкладывать столько грусти в очень простые слова?
— А все-таки хорошо, когда классный руководитель молодой… — говорит Тоня.
— Хорошо, когда молодой и любит нас, а так — чем хорошо? — Шура лежит в новых джинсах, закинув ногу за ногу, с длинным суставчатым стебельком в длинных детских пальцах. — Ты можешь объяснить — чем?
— С молодым есть надежда, — объясняет за сестру Ольга, — вдруг и я тоже стану такая? Ну, не в этом году, в будущем…
Заявление оригинальное, если учесть Олины очки и носы пуговками у обеих сестер.
— Какая — такая? — не унимается Шура.
— Ну, такая… — Ольге лень встать. А может, она понимает — вставай не вставай, похоже не получится, поэтому она неопределенно чертит рукой в воздухе. — Ну, такая…
— Красивая? — уточняет Денисенко и переворачивается в траве, становится на коленки, так ей лучше видны Чижовы.
— Женщина, с которой ничего не может случиться плохого, — бормочу я и вспоминаю, как по-глупому мы ждали удачи…
— Веселая? — это наш Охан спрашивает. — «Да? Нет? Я не права?»
— Ты не прав, Андрюша, — говорит Денисенко без смеха. — Все вы, девушки, не правы: человек должен быть надежным…
— Это нам еще в пятом объясняли… — Охан машет рукой, а остальные молчат.
Я тоже молчу и понимаю: несмотря ни на что, мне хочется, чтоб со стороны моря раздались шаги и над травами, над кустами появилось лицо, которое однажды показалось мне до удивления похожим на лицо нашей известной десантницы Галины Поповой.
Вот в чем еще вопрос: показалось или действительно было похоже?
Плывут облака, и ветер толкает в плечо, как живой, как будто хочет заставить действовать, принимать решения, бежать. Но мы лежим. Мы лежим и молчим, мы утонули. Только Шунина коленка высоко задрана вверх. И даже по этому колену видно, что сейчас она опять ринется в спор.
Я так и не знаю, ринулась ли? И о чем заспорили? Я поднимаюсь и иду к автобусной остановке, потому что у меня сегодня первое в жизни настоящее свидание. А до него еще пять часов свободного времени. В котором я хочу побыть одна.
Но первое, что я увидела, входя в дом, была африканская маска, висевшая на стене в прихожей. Не базарная, алебастровая, а настоящая, вырезанная из черного дерева, и я сразу поняла, откуда она взялась.
Мама сидела на балконе в кресле-качалке, аккуратными колечками пуская дым на лежащий у подножья нашего дома Город. И мне ничего не оставалось, как спросить у нее, перевешиваясь через перила:
— Все-таки отправляются? Генкины предки отправляются?
Ничего не отвечая, мама еще раз выпустила дым и еще раз. Потом подняла голову:
— Рефрижератор не может уйти без второго механика и без медсестры тоже. Так что все твои претензии — это несерьезно, Женечка… Что же касается Геннадия — я за ним пригляжу…
— Но почему? — еще пыталась пробиться я.
Мама смотрела на меня, и выражение лица у нее было такое, будто она не знала, сколько медицинских сестер рвется в Атлантику так, что без Генкиной матери флотилия обошлась бы.
— Не по-человечески все это как-то, — сказала я и села на порожек, натягивая юбку на колени и представляя Генку совершенно одного в большой, на шесть человек палате.
— Почему? — мама опять затянулась и опять выпустила светлую струю дыма. — Почему? Наоборот, одно из свойств активной человеческой натуры хотеть взять от жизни все. Вырастешь — поймешь.
— Пельмень как раз так же рассуждает, — буркнула я, поднимаясь с порога. — А в жизни должно быть очарованье…
— Должно… — согласилась со мной мама неожиданно. — Но не во вред самой жизни.
— Как это? — спросила я.
— Реально надо смотреть на вещи, Женечка. Реально.
Я не видела маминого лица, но знала, что прозрачные глаза ее сощурены на Город весело и прицельно.
Вдвоем с Маргошкой мы поплелись ко мне в комнату. А там я заплакала по-настоящему. Я плакала, главным образом потому, что представляла себе Генкину обритую, как у солдатика, и перевязанную почти сплошь голову на тощей казенной подушке. Даже штамп на наволочке со словами «первое хирургическое» подбавлял мне жалости. Даже нетронутая банка с компотом от Чижовых. Даже то, что на больничной койке в первые дни Генка лежал абсолютно плоско, только ступни стояли торчком, как у мертвых. И еще я плакала, потому что сквозь слезы мне легче было говорить Генке разные слова, какие я бы никогда не сказала в нормальном состоянии.