Галина Ширяева - Утренний иней
— А у вас кашей пахнет! — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом. — Гороховая?
Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.
— А у нас в школе буфет был! — сказала Томка, видимо все еще надеясь на кашу. — Там чибрики продавали… Не знаешь, что такое чибрики?
— Не знаю!
— Почему-то здесь никто этого не знает. А это… это такие пончики, только без начинки… Их в масле жарят.
Томкины губы судорожно дернулись, и он вспомнил, как вчера на перемене, проходя мимо распахнутой двери Фалиного класса, видел: Томка в углу между учительским столом и окном как-то странно крутилась, приседала, кланялась и, как всегда, декламировала что-то. Он с равнодушным удивлением наблюдал за ней, пока не понял, в чем дело. Перед уроками Фалина одноклассница в том самом углу, где крутилась Томка, разбивала молотком плитку колоба, и Томка старалась теперь незаметно подобрать оставшиеся на полу крошки.
Может быть, ему тоже было бы жалко ее, как и Фалю, но она раздражала его своей веселостью, своими песнями и еще тем, что без конца приставала к деду с никчемной болтовней, утомляя его, и так замотанного и уставшего. Правда, обычная ее веселость при этом исчезала, и к деду она подходила всегда с одним и тем же выражением беспокойного ожидания, даж «надежды на лице, словно дед мог решить какой-то очень важный и очень серьезный для нее вопрос, решить который она сама не могла никак.
Дед сердился на квартирантов, беспокойных и шумных, но терпел. Терпел бы и Валентин, если бы не эти бесконечные приставания к деду с никчемными разговорами.
— Деда, а деда! — спрашивала Томка. — Немцев надо убивать всех до одного, да?
— Почему же всех? Фашистов!
— А как же узнать, фашист он или нет?
— Раз с оружием против нас идет, значит, фашист.
— А если он с оружием, а никого не убил? Он никого не убил, а его убили…
— Жалко? — гневно вмешивался Валентин. — Если жалко, так заткнись и не приставай к другим!
В такие минуты Томку он начинал ненавидеть. Она жалела немцев, потому что у нее в семье они никого не убили!
— Деда, а деда! — помолчав, снова начинала Томка. — А почему, когда человек умирает, у него лицо страшное?
— А ты — что? Видела, как человек умирает?
— А как же… Летом раненых привозили. Один солдатик там и умер. На берегу.
Дед долго раскуривал «козью ножку», и Томка, терпеливо наблюдая за его руками, терпеливо ждала ответа. Знаешь что! — говорил дед.
— Что — быстро спрашивала Томка, подавшись вперед.
— Если ничем не можешь помочь человеку, когда он умирает — уж лучше не смотри. Не смотри на смерть!
На Томкином лице все больше и больше проступало выражение беспокойного ожидания, и чувствовалось, что она будет без конца задавать такие же или похожие вопросы, от которых дед страшно уставал.
— Дед! — рассердившись окончательно, снова вмешивался в разговор Валентин. — Тебе завтра в четыре вставать!
Он почти силой выпроваживал Томку из комнаты, чувствуя, что Томка из-за этого на него злится все больше и больше. Он же все больше и больше начинал ее ненавидеть еще и потому, что понимал: это она мешает ему быть рядом с Фалей. Томка все время крутилась возле нее — и дома и в школе.
Дед же, оставшись с Валентином наедине, в своих разговорах с ним не упоминал ни о матери, ни о маленькой Ветке, ни об отце, еще раз тем самым убеждая Валентина, что догадался обо всем.
В разговорах с ним дед всегда возвращался к одному и тому же. Три ночи подряд во время налета над поселком неподалеку от завода, на котором работал дед, взлетала в небо сигнальная ракета. В последнюю, третью ночь она сработала — бомба попала в цех.
Это случилось в последние светлые ночи осени, но дед до сих пор не мог успокоиться и каждый раз в разговорах с Валентином возвращался все к одному и тому же.
— Это — не заброшенный! Не диверсант! Свой, местный! Иначе бы изловили. А этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть.
— Как это — свой?! — возмущался Валентин.
— Да уж какой «свой»! Ясно, что не свой!
— Значит, диверсант!
— Не обязательно диверсант. Может, и купленный. Тем же диверсантом и купленный. А у того дела небось поважнее, у настоящего-то…
Теперь налетов на город не было, и Валентин в глубине души временами даже жалел об этом — неужто так и уйдет от возмездия этот, с ракетницей? Неужто его так и не поймают? Если бы немцы снова начали бомбить город, он изловил бы его сам! Выследил бы! Он дежурил бы в том поселке с вечера до самого утра, все ночи. А теперь он уже не успеет — скоро снимут бинты. Ему надо было поторопиться туда, в город, где навеки остались мать и сестра. Ему казалось, что уличный сталинградский фронт протянулся через весь земной шар, что именно этот фронт был теперь самым главным, гораздо главнее того, основного, — от Кавказа до Арктики — и что именно теперь там, в Сталинграде, решается все. Может быть, потому ему так казалось, что там остались его мать и сестра? Может быть, потому, что город, в котором он теперь жил, был очень близко от этого фронта, и само слово Сталинград, пришедшее сюда в суровом предчувствии чего-то необычно грозного, повторялось здесь все чаще и чаще?.. Построена новая железнодорожная ветка — к Сталинграду. Везли раненых и эвакуированных — из Сталинграда. Собирали теплые вещи — для бойцов в Сталинграде. Хоронили умерших в госпиталях — убитых под Сталинградом… Дорога, которую проложили по их улице, вела к Волге и, значит, тоже к Сталинграду. Может быть, это было именно так, именно поэтому? Однако же больше всего он верил своей обнаженной душе. И потому ему надо было торопиться!
* * *— Горит! — радостно закричала Томка, и он вздрогнул от этого возгласа. — Разгорелась! Ой, как горит! Только не дыши, а то все под решетку просыпется!
Она открыла дверцу печурки. Угольная пыль горела ровно, она давала пламя, не похожее на обычный древесный огонь с мятущимися желтыми и красными языками. Распахнутая дверца печки зияла раскаленным багрово-черным мраком.
— Не смотри на огонь, Валечка! — весело передразнивая кого-то, сказала Томка. — Вредно это!
Она подобрала с пола тоненькую щепку, оставшуюся от растопки, и подбросила ее в печку.
Щепка, не долетев до раскалившегося угля, на лету вспыхнула маленьким ярким факелом. Крошечное пламя словно обожгло его, прошлось багровым языком по сердцу.
— Горит! — весело кричала Томка. — Ой, как горит! Видишь?
— Вижу… — сказал он.
А у самого перед глазами был только багровый мрак и не развеявший этот мрак горящий факел… И выплывало, выплывало из этой багровой черноты лицо человека в самолете, расстреливающего детей с высоты бреющего полета, — лицо, которое он успел увидеть, но не успел запомнить…
Он вырвал из Томкиных рук железный прут и шагнул к печке.
Судорожно взметнувшись искрами, огонь стремительно ушел от его руки, пролился сквозь решетку и медленно начал гаснуть, рассыпаясь, но все еще не расставаясь с багрово-черным мраком.
Он медленно отступил к двери, чтобы не видеть этого, все еще живого, все еще наступающего на него мрака.
Томка с воплем кинулась за ним:
— Фашист! Гитлер! Фашист! Я тебя убью!
Багровый мрак душил его, не давая вздохнуть, и ему показалось, что он умирает, что железная смерть все-таки настигла его, настигла вот теперь здесь и ударила. А он ничего не успел сделать и ничего уже не успеет, потому что вокруг только этот мрак и эта железная смерть…
Чья-то теплая рука коснулась его щеки, и тогда он увидел свет и белый иней за окном.
Откуда этот иней?
Ах да! Он ведь лежал на полях, этот иней… Тогда. На бескрайних полях, через которые они шли когда-то с отцом. На полях, бесконечных, как сама жизнь. И ослепительное небо сияло над головой. «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все вокруг пело голосом отца: «Я по селам, я по селам шел веселым…» И все пело, и все сияло вокруг.
Теплая рука вновь коснулась его щеки.
Он вздрогнул — самым страшным для него было пробуждение.
6. МЕДОВЫЕ РЕКИ
Настя всегда знала, что у нее три семьи. Теперь, выбрав свою самую первую, самую законную и, казалось бы, самую родную, она поняла вдруг, что была у нее еще и четвертая семья, которую она потеряла безвозвратно, — Каменский интернат.
В великолепной, красиво обставленной старинкой мебелью трехкомнатной квартире с паркетным полом и какими-то необыкновенными, из светящегося кремового шелка шторами на окнах она чувствовала себя неуютно и тосковала по всем своим оставленным семьям сразу: по дубовской, по миловановской, но больше все-таки по каменской.