Облачно, с прояснениями - Людмила Захаровна Уварова
И дядя Лека стоял на перроне и говорил что-то, что, уже и не вспомнить, а мы уезжали с другими врачами, была глубокая осень, кажется, кто-то заплакал, а я нет, не плакала.
А сейчас не сумела совладать с собой. Слезы лились из моих глаз, я всхлипывала и, словно маленькая, крепко держала его за руку обеими ладонями, и он не утешал, не уговаривал, смотрел на меня молча и, подобно мне, должно быть, не чувствовал, как время от времени каплет сверху на нас редкий дождь, который, наверное, еще немного — и разыграется вовсю…
Отчим
Примерно два раза в неделю я ездила навестить бабушку. Трамвай номер десять вез меня через весь город к Калужской площади; синим саблевым блеском отсвечивали рельсы, звенел звонок вагоновожатого, на остановках всё новые пассажиры, шумя и толкаясь, вливались в вагон, в то время как другие пассажиры продирались к выходу.
Если удавалось захватить место у окна, я блаженствовала, ленивым, скучающим взглядом окидывая всех тех, кто теснился возле меня.
Большей частью мне в голову приходили одни и те же мысли — об отчиме. Моя мама любила его и верила ему, а он изменял ей, я это знала. И знала также, что, предавая маму, он все же не хочет потерять ее и боится, ненавидит меня.
Было мне в ту пору четырнадцать лет, и, хотя я отличалась доверчивостью, присущей такому возрасту, я в то же время была наблюдательна. Инстинкт заменял мне опыт, я бессознательно чувствовала — надо молчать и только молчать.
До сих пор не могу не удивляться собственной неожиданной для самой себя выдержке, каменному своему молчанию.
Я желала лишь одного: чтобы мама ничего не узнала, потому что своим маленьким уязвленным сердцем, уязвленным оттого, что я страдала, не могла не страдать за маму, я понимала — мама не выдержит, рухнет.
А отчим не верил мне, моему молчанию. И, будучи от природы подлым, полагал, что в конце концов я предам его. Ведь мы, люди, обычно судим о других по себе.
Мне нелегко жилось дома, потому я с особенной охотой ездила к бабушке. Она и дедушка обитали в двухэтажном особняке, неподалеку от Калужской площади, на Коровьем валу. У них были две небольшие, всегда жарко натопленные комнаты, на кухне русская печь с лежанкой, на подоконниках цветы — азалия в горшке, мальва и герань.
Едва я войду в дверь, как бабушка уже лезет за круглое настенное зеркало: там хранились журналы, которые бабушка специально покупала для меня: «Вокруг света», «Мир приключений», «Чудак» и «Бегемот».
— Вот, читай! — скажет бабушка, и милое синеглазое лицо ее светлеет от улыбки.
Я сажусь за стол, а она проворно и ловко суетится, ходит из кухни в комнату; вот уже звенят на столе чашки, появился свежий, только-только из печки яблочный пирог с верхушкой-клеточкой, шумит самовар, вьется пар над чашками. Как тепло, как уютно в бабушкином доме! Здесь легко дышится, здесь меня любят и радуются, когда я приезжаю.
Я пью чай из своей любимой розовой, в горошек чашки, а бабушка тем временем заводит патефон. Патефон переделан из древнего граммофона дедушкиными золотыми руками, потому, наверное, его надо долго заводить.
Почему-то он напоминает мне старинный телефон, который иной раз приходится видеть в кинокартинах; там тоже имеется ручка, и ее следует настойчиво крутить до отказа, пока не ответит телефонистка.
Больше всего я люблю слушать цыганские романсы в исполнении Тамары Церетелли. У нее низкий, почти мужской голос, иногда голос ее звучит сильно и громко, иногда замирает до шепота.
Особенно мне нравится романс «Дорогой длинною». Медленно, спокойно Тамара Церетелли начинает:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали горели огоньки…
Потом голос ее разрастается, ширится, набирает силу. Она поет:
Дорогой длинною, погодой лунною
Да с песней той, что вдаль летит, звеня,
Да с той старинною, с той семиструнною…
А в конце уже тихо-тихо, чуть ли не шепотом:
Дорогой длинною, погодой лунною…
Я представляю себе Тамару Церетелли очень высокой, царственно красивой, этакой королевой с орлиным взглядом и плавной поступью.
— Да нет, — улыбается бабушка. — Я ее как-то видела на Воробьевых горах. Мне ее показали, маленькая такая, толстая, волосы черные и седая прядь над самым лбом…
Наслушавшись всласть, я беру журналы, лезу на печку, там дедушка приспособил лампочку на шнуре, и лежу, читаю в тепле, потом засыпаю и сплю до утра, до того часа, когда бабушка начинает меня будить, а я зарываюсь головой в подушку и мычу с закрытыми глазами:
— Сейчас… Сию минуту…
Бабушка стаскивает с меня одеяло, а дедушка бреется, стоя перед зеркалом, и укоризненно качает головой:
— Ей, наверно, снится, что она в деревне…
— Наверно, — соглашается бабушка. — Где же еще можно на печке спать?
— Сейчас заберусь и за ноги стащу, — грозит дедушка.
Дедушка мой человек примечательный. Помню, прочитала я рассказ Лескова «Левша» и сразу тогда подумала: точь-в-точь дедушка. Он умел решительно все: чинить, строить, ремонтировать, даже, кажется, шить и вышивать и наверняка сумел бы подковать блоху не хуже знаменитого «Левши. Что бы у кого из соседей ни случилось — засорился ли дымоход, погасло ли ни с того ни с сего электричество, сломался велосипед, не действует водопровод, провалились доски пола, развалилась собачья конура, протекает крыша, — со всеми бедами шли к дедушке, и он никогда никому не отказывал.
Дедушка работал слесарем в мастерской на бегах.
Иные удивлялись, он мог бы устроиться куда лучше, выгодней для себя, но дедушка не хотел уходить: он любил лошадей, и потому с радостью ходил каждый день на работу на бега.
Бывало, придет домой веселый, карие глаза походят на две запятые, морщинки разбежались от висков.
— Что? — спросит бабушка. — Победа?
— Еще какая!
Дедушкин голос звучит ликующе.
— Как я и говорил, Сильва пришла первой и в дубле и в ординаре. Стало быть, следует пропустить баночку за Сильвину победу.
В торжественный день дедушка не забывал выпить рюмку-другую.
Зато каким удрученным, поникшим возвращался он с работы тогда, когда любимая его лошадь проигрывала!
Бабушка, хорошо изучившая его за полвека совместной жизни, ни о чем не расспрашивала, понимая все