Виктор Балашов - Про косматых и пернатых (рассказы)
Но непривычная тяжесть ружья почему-то возбуждала меня. Стыдно признаться: я, как мальчишка, забавлялся сознанием собственного могущества. Будто выросла у меня за плечами еще одна длинная и хваткая рука и с ее помощью мне ничего не стоит заполучить любой трофей, какой только попадется на глаза. Будет ли то сторожкая лисица, прыткий заяц, а может быть, сам серый разбойник волк, я не знал, и эта неизвестность растравляла воображение и влекла меня все дальше и дальше.
Вероятно, охотник может проснуться в каждом. Как-то сама по себе поступь моя сделалась неслышной, крадущейся, глаза — зорче, а слух отзывался на самый тихий шорох. Я слышал шуршанье иссохшего листка, волочившегося по снегу, и посвист крыльев высоко пролетавшей вороны, и шелест пересыпаемого ветром снега. К обычной жажде натуралиста — увидеть новое, выкрасть у природы ревностно хранимую тайну — примешалось недоброе желание подстрелить. Желание дикое, постыдное, которое трудно бывает впоследствии объяснить даже самому себе и еще труднее — оправдать.
Ради успокоения совести я внушал себе, что осторожный зверь нипочем не подпустит меня на выстрел, а, если б то и случилось, без тренировки я непременно промажу.
Долго бродил я в тот день, позабыв про голод и усталость. Но все будто вымерло окрест. Охотничий пыл мой постепенно угасал. До дому не меньше трех часов ходьбы. Я уже подумывал: пора разрядить ружье и перекинуть его за спину, как вдруг из-за березового пня взметнулось нечто серое, ушастое и, то собираясь в комок, то распластываясь в длину, стремительно понеслось прочь по выщербленному ветрами снегу. Заяц-русак, старый знакомый, и раньше неоднократно удирал от моей лыжни. Встреча с ним всегда приятно забавляла меня, и в душе я неизменно желал доброго пути резвому бегуну.
Но на сей раз у меня на шее висело проклятое ружье. Я видел перед собою только мишень, которая с каждой секундой все уменьшалась и вот-вот могла оказаться за той спасительной границей, где кончается власть моего оружия. На беду вспомнилось подслушанное где-то охотничье правило — в убегающую дичь целить чуть повыше головы.
Новое ружье не знает осечки… Грохот выстрела, мгновенное замешательство, и то ли радость, то ли тревога — попал!
Заяц как-то нелепо вскинулся вверх, плашмя скользнул по снегу, дернулся и затих. В том состоянии растерянности, когда еще не веришь удаче, несмотря на ее очевидность, я бросился к своей жертве.
В охотничьих рассказах первый трофей непременно оказывается убитым наповал. Со мной случилось иначе. Поверженный заяц неожиданно мотнул головой, встрепенулся и, часто-часто перебирая передними лапами, пополз, оставляя позади бьющую по глазам кровяную дорожку. Задние лапы, странно вывороченные набок, только мешали ему, и одна из них билась непрестанно и мелко.
Заметив человека с ружьем наперевес, зайчишка отчаянно, пронзительно закричал. Впрочем, тотчас умолк, будто понял, что никто не поспешит ему на помощь. Он повернулся в мою сторону, вытянулся на лапках и уставился в лицо темными и влажными от слез глазами.
В ту минуту я с готовностью порвал бы свою рубашку на бинты, если б перевязка могла спасти беднягу. Увы, раскаянье зачастую приходит к нам, когда случившегося уже ничем нельзя поправить. Я и сам не мог понять, зачем понадобилась мне тогда жизнь этого зайчишки.
В моих силах было оказать ему лишь последнюю и единственную услугу сократить его мучения… Вначале заяц рванулся прочь от подымавшегося ствола, потом странно напрягся весь и замер в ожидании, не сводя с меня беспощадных глаз. У меня не достало мужества стрелять. Для такого выстрела нужно или совсем не иметь души или, напротив, быть очень великодушным.
Впрочем, развязка приближалась и без того. Дышал зайчик с трудом, широко раскрывая рот, и с каждым выдохом все больше увядал, все ниже клонился на снег. Я ушел, не дождавшись его последнего вздоха. Я спешил так, будто надеялся скрыться от собственной совести. А встречный, ожесточившийся к закату ветер, словно пощечинами, сек меня в лицо пригоршнями колкого снега.
…Вот история первого выстрела. Урок, как видите, поучительный. И все же редкий урок усваивается нами раз и на всю жизнь, да и воспоминания о прошлом не живут в нас вечно.
Прошло несколько лет, и вот апрельским вечером с тем же ружьем за плечами я прыгал через лужи по расхлябанной, непролазной лесной дороге. Мой кряжистый тяжеловесный спутник Василий Дмитрич с буйволовым упорством ломился прямиком. Давно начерпав за голенища высоких охотничьих сапог, он уповал теперь лишь на спасительный бивуачный костер.
Справедливости ради скажу, что в нелегкий путь увело меня на этот раз отнюдь не желание поохотиться, и тем, что ружье болталось за спиной, я был обязан своему приятелю.
— Не дурите! — час назад увещевал меня Василий Дмитрич. — Кто же в лес без ружья ходит? А волк если? Неужто и в этого бандита не пальнете?
Сам Василий Дмитрич, по собственному признанию, без ружья ходил разве только в кино. До всего, что касается дичи, у старого лесовика непостижимое, воистину сверхчеловеческое чутье. Под ногами у нас немилосердно чавкает грязь, по обе стороны дороги, в затопленном вешними водами лесу, хором вызванивают свои брачные песни синицы, где-то в овраге торжествующе клокочет и булькает ручей.
Василий Дмитрич вдруг смахивает с головы ушанку, делает мне знак остановиться и, клоня голову то на один бок, то на другой, упоенно прислушивается. С плеча его уже сползает исцарапанная, повидавшая виды бескурковка, а я еще только начинаю выделять в хаосе весенних звуков приглушенное хорханье вальдшнепа.
Кургузая серая птица, слегка повиливая в стороны, тянет низко над голыми вершинами. Дуло бескурковки, как привязанное, следует за ней, вычерчивая по небу ровный полукруг. Сердце неприятно сжимается в ожидании выстрела… Вот крылья посвистывают прямо над нами. Можно различить пестрое оперение, поджатые в полете лапки, острый клювик, шилом устремленный вперед.
Дубленое лицо Василия Дмитрича каменеет, бестрепетный палец на курке. Сейчас!..
Но ружье вдруг опускается к земле, а вальдшнеп проваливается, невредимый, за рыжую щетину леса.
— Осечка, Василий Дмитриевич? — спрашиваю с облегчением.
— Какая там осечка! Вернейший был бы выстрел…
Он стоит обеими ногами в светлой луже, как непомерную тяжесть, удерживая в отвисших руках ружье, и огонек азарта медленно потухает в его неподвижных глазах.
— Сколько уж раз бывало этак, — жалуется он устало, с обидой. Позаришься на журавля в небе, синицу из рук упустишь. То ли еще ждет нас глухарь, то ли нет, а вальдшнеп сам в сумку просился… Пойдемте, что ль, здесь уж недалеко.
Снова лесная дорога цепко хватается за наши сапоги, отпускает неохотно, со всхлипом. В низинах, выстланных жухлым листом, стынут озерца талой воды. В эту пору, как доброму вестнику, радуешься каждой проснувшейся букашке. Жадно следишь за бабочкой, ожившим цветком мелькающей среди темных, насыщенных влагой стволов. Так и хочется провести пальцем по крутой спине божьей коровки, что сонно пробирается по ветке лещины.
Возле какой-то, ему одному ведомой отметины Василий Дмитрич сворачивает в чащу, и некоторое время мы пробиваемся вперед, поглощенные единственной заботой — чтобы откинутая пружинистая ветка не хлестнула спутника по лицу. Вскоре из-за ширмы молодых сосенок перед нами широко распахивается вся ржавая от юной поросли делянка, вырубленная года три назад. Мой проводник внезапно останавливается и начинает пятиться, оттесняя меня под прикрытие колючих сосенок.
— Тсс! — сердито предупреждает он мой вопрос и сейчас же озаряется радостной улыбкой. — Теперь — чу! Говорить только шепотом. Вы его видели?
— Кого?
— Да глухаря же!
— Нет.
Василий Дмитрич жестом фокусника откидывает пахучую, в слезинках смолы ветку, и я вижу по другую сторону вырубки силуэт неправдоподобно громадной птицы, вплетенный в тонкую сеть березовых ветвей. Глухарь вытягивает шею, покачивается, как бы балансируя на гибких, оседающих под его тяжестью ветвях.
— Токует! — восхищенно шепчет Василий Дмитрич. — Самой песни не слыхать — далеко, а щелканье улавливаю.
Я прислушиваюсь и тоже начинаю различать своеобразную прелюдию к весенней песне великана. Вначале словно редкие полновесные капли падают в звонкий бокал. Потом капли мельчают, падают все чаще, сливаясь в игривый ручеек. Глухарь вытягивается, расправляет крылья — вот-вот улетит. На это время и приходится сама песня — то страстное лопотанье, когда глухарь воистину становится глухим ко всему окружающему и не только шагов — не слышит даже выстрела.
— Сейчас бы к нему, красавчику, подобраться, да больно чуток, подлец, по вечерам. И токует без особого усердия: оборвет в любую минуту песню, и стой тогда под ним всю ночь до зари. — Василий Дмитрич, как занавес, опускает передо мной ветку. — Пойдемте! Не спугнуть бы ненароком. Утречком до свету его наведаем. Теперь уже никуда не улетит, здесь поблизости заночует. Таков уж закон у ихнего брата.