Владислав Крапивин - Дагги-Тиц
И еще одно удобство — совсем рядом оказалась теперь Железнодорожная баня. Раньше Севка бывал здесь лишь изредка, когда его брал с собой сосед дядя Шура. А теперь он каждую неделю ходил сюда с папой. По пятницам. Вообще-то полагается мыться в бане по субботам, но здесь суббота была «женским днем». Ладно, пятница — тоже неплохо… Гулкое, заполненное паром, шумом струй, лязганьем железных тазиков и раскатистыми голосами помещение казалось таинственным жилищем пещерных духов, куда пробиваются горячие ключи…
Папа, придерживая Лодика за шею культей левой руки, надраивал его от затылка до пяток мыльной беспощадной мочалкой и окатывал из шайки сперва горячим, а потом очень даже прохладным водопадом. Лодька радостно верещал, внося свою мелодию в симфонию общего банного гула.
— Терпи, пацан, — подбадривали мальчишку мывшиеся на соседних скамьях мужики. — Будешь героем, как папаша… — И с уважением поглядывали на искалеченную руку Сергея Григорьевича. И Лодька поглядывал. Без всякого страха, только со спрятанной в душе жалостью. И с той же тайной жалостью (но и с гордостью за папу) он смотрел на шрамы, напоминающие формой австралийские бумеранги — когда усердно скреб мочалкой отцовскую спину…
Потом сын с отцом неспешно возвращались домой. Это всегда было вечером. Больше всего Лодьке запомнились осенние возвращения. Переливались в холодной высоте звезды Большой Медведицы, по-аптечному пахло опавшими листьями привокзального сквера, где призрачно белела среди тополиных стволов тонкая фигура гипсового оленя. Перекликались паровозы, кудрявился над станционными постройками просвеченный прожекторами густой пар. А дома жарила картофельные блинчики мама… И все это называлось — счастье…
…Вот что значит «откат памяти». Сначала-то автор хотел всего лишь упомянуть, что Лодька и Борька, решив смастерить шнуровку, топали к Андреевскому дому.
Посреди моста через лог Борька сдержанно, с пониманием давней беды своего друга, спросил:
— А что слышно от Сергея Григорьевича? Пишет?
Он всегда так почтительно называл Лодькиного отца — только по имени отчеству (маму же — просто «тетя Таня»). А Лодька уважительно звал Борькину мать — Софья Моисеевна. А отца его никак не звал (и, по правде говоря, даже не знал его имени и отчества). Борькин отец был арестован еще до войны, сгинул без следа, и говорить об этом было не принято…
Лодька ответил, что да, отец пишет, на здоровье не жалуется и надеется на скорый пересмотр дела. Впрочем, надеялся на это Сергей Григорьевич с первого дня, как его «взяли».
…Счастье в семье инженера Глущенко длилось чуть больше двух лет. Летом сорок восьмого Сергея Григорьевича прямо с работы вызвали в известный всему городу дом на углу улиц Республики и Семакова. А оттуда увезли уже под конвоем. Видимо, у людей, работавших в том доме и носивших голубые фуражки с красными околышами, не укладывалось в головах, как это человек, столько времени проведший среди заграничных военных, не стал иностранным шпионом. Наверняка его завербовали! Нет доказательств? Но ведь нет и доказательств, что не завербовали! А потому… Тем более, что началось время новых чисток. Заново сажали многих из тех, кто был арестован еще до войны и в военные годы, а после великодушно отпущен…
Мама в то время работала в Гороно, в отделе дошкольного воспитания. Туда она в сорок седьмом году перевелась из конторы «Заготживсырье» с должности простой машинистки. В Гороно должность, прямо скажем, тоже была не великая, особенно на первых порах, но маме удалось закончить какие-то курсы и устроиться по «педагогической линии». В том же учреждении, кстати, занимала какой-то пост бывшая Севкина учительница Гета Ивановна, особа мерзкая и подлая («Всеволод, не смей так говорить про учителей!»). К счастью по работе она и мама почти «не пересекались». Зато мама «пересекалась» с разными людьми, чьих детей когда-то помогла устроить в детские сады. Теперь эти люди осторожно пытались помочь Татьяне Федоровне, что-то разузнать. Давали советы. И мама билась, хлопотала, выясняла, пыталась доказать, что муж не виноват… Пока ей не сказали, что она может принести один только вред — и мужу, и себе. Что лучше всего — терпеливо ждать. Пять лет — не такой большой срок, даже «милостивый» по сравнению с другими.
Судьба и вправду оказалась милостивой (если судить по тем временам). Квартиру не отобрали. Маму из Гороно не уволили, только слегка понизили в должности. Отцу через год лагерный срок заменили ссылкой, он стал жить в глухом поселке недалеко от Салехарда, работать в какой-то звероводческой конторе. Мама, когда узнала про это, рванулась было: «Поедем жить к папе!» И Лодька рванулся. Но отец непривычно строгим тоном написал, чтобы не делали глупостей. Во-первых, все равно не разрешат. Во-вторых, если и разрешат, это дикая идея — ломать жизнь и переться в такую глухомань. Были в письме даже совсем суровые слова: «Надо не изображать жену декабриста, а думать о сыне»… Ну, а кроме того, писал папа, есть надежда, что вскоре дело будет пересмотрено и он вернется…
Арест отца крепко ударил по Лодьке. Подкосил его. Маму, конечно, тоже, но Лодьку — сильнее. Он в ту пору как раз окончил начальную школу, съездил в пионерский лагерь — живи бы да радуйся каникулам. Но июль и август сорок восьмого года оказались для него черным временем. Без всяких радостей. Мама была закаленнее Лодьки. Конечно, она тоже плакала, особенно по ночам (Лодька слышал, когда просыпался). Но все же она держалась твердо, утешала и себя и сына:
— Главное, что живой! Ведь могло быть в сто раз хуже. Он мог погибнуть в море и не вернуться совсем и никогда. А теперь все равно вернется…
В конце концов Лодька привык успокаивать себя этой мыслью…
Забегая вперед, следует сказать, что вернулся отец только летом пятьдесят третьего, но уже без всякой вины. «Реабилитированный», как тогда стали говорить…
ПодарокПришли наконец к Лодьке, поднялись на второй этаж сквозь привычный — давно уже «свой» — запах штукатурки, лука и керосина. В общей прихожей Лодька подпрыгнул, достал с карниза над дверью ключ. (Можно было бы и не запирать свои комнаты, все равно красть нечего, но мама считала, что «так полагается».) Вошли, Лодька отдернул на окне зеленую сатиновую шторку и сразу сунулся под кровать — выволок на свет ободранный чемодан со всякими полезными вещами. Там лежали молоток, плоскогубцы, механизм старого будильника (который жужжал, если завести), рассыпанные шахматные фигуры, моток суровых ниток для змея, два старинных пятака, коньки «снегурки», противогазная маска с вырезанными для рогатки полосками резины, кораблики из сосновой коры, сделанный из кухонного ножа кинжал и много еще чего… Среди этого «чего» нашлась и свернутая в кольцо железная проволока. В меру толстая, в меру мягкая (но не как алюминий) — то, что надо.
Теперь следовало пойти в сарайчик — там была и наковальня из куска рельса, и приспособленная под верстак широкая скамейка, и много подходящих инструментов. Но спускаться на двор было лень. Лодька притащил из общей кухни литой старинный (тоже общий) утюг, утвердил его на подоконнике и приготовился гнуть и плющить проволоку прямо здесь.
А за стенкой в это время не смолкала красивая, слегка печальная музыка.
Борька покривился:
— К вам когда ни придешь, обязательно этот патефонный вой…
— Ну и что? Если человеку нравится такая мелодия? Это Пуччини…
— У меня от такой Пуччини пучит живот, — неуклюже сострил Борька.
— Балда ты. Это увертюра к опере «Чио-Чио-сан». Галчуха ее всегда заводит, если у нее опять сердечные неудачи…
Галчуха (то есть Галка или Галя) была племянница соседей Суреповых: паровозного машиниста Кузьмы Степаныча и его жены тети Таси. В прошлом году она приехала из села Голышманова, поступила в фельдшерско-акушерское училище (что рядом с прежней Лодькиной школой, в старинном доме бывшего капиталиста Яши Шайчика), прижилась у дядюшки с теткой и стала им помощницей. Была она чувствительная, добрая и некрасивая. И влюбчивая. У некрасивой и влюбчивой — какая жизнь? Сплошные душеные расстройства. Галка лечила страдающую душу музыкой. Кузьма Степаныч в сорок шестом году привез из Манчжурии трофейный японский патефон и два десятка большущих тяжелых пластинок с вишнево-золотыми этикетками фирмы «Viсtor». Музыка на пластинках была мелодичная, трогательная (вроде этого Пуччини), Лодьке она нравилась Бывало, что он приходил к Галчухе, и они слушали патефон вдвоем. При этом Галя иногда признавалась Лодьке в своих страданиях.
— Сперва улыбался так по-хорошему, обещал «пойдем на танцы», а потом я вижу, как дружкам издали показывает на меня, и они хихикают. Разве это благородно, Лодик?
— Гад какой! — сочувствовал ей Лодька.
— Ты все понимаешь… — вздыхала Галчуха. — А они… Конечно, если я такая уродина…