Владимир Киселев - Любовь и картошка
На ней был чистый белый халат, на голове яркая косынка, и разговаривала она бойко и весело.
В кастрюле картошка варилась на пару. Покупатель брал клубень, разламывал, и он снежно сверкал на изломе и выглядел так аппетитно, что тот, кто собирался купить только килограмм-другой картошки на обед, не мог удержаться и брал в пять, а то и в десять раз больше, чем думал взять вначале.
— Смотри, Наташа, — потянул Наташу за руку Олег.— Серега, — шепотом позвал он Сережу.
Сережа оглянулся. Олег указал глазами на две авоськи, которые медленно раскачивались в руках их владелиц. Из одной высовывал голову здоровенный петух. В другой на яблоках и сливах сверху лежал виноград. Когда авоськи сближались, петух метко клевал ягоды. Судя по обглоданной кисти, занимался он этим делом уже довольно продолжительное время.
Ребята прислушались: две районные дамы в совершенно одинаковых шерстяных трикотажных костюмах, только на одной василькового цвета, а на другой темно-малинового, делились новостями.
Сережа отвернулся, зажал рот рукой.
Рядом с рынком весной, к Первому мая, открыли новый большой Дом торговли с окнами-витринами во всю стену. На первом этаже — гастроном, на втором этаже — универмаг. Олег потащил Наташу и Сережу к отделу, где продавали ткани. На прилавке лежали тугие рулоны.
— Почем этот ситец? — спросил Олег, ощупывая ткань.
— Рубль десять,— недовольно ответила продавщица, девчонка, на вид ничуть не старше Олега.
— Наташа,— спросил Олег,— маме на платье пойдет?
— Может, поярче чего-нибудь?
— Ты скажешь! Зачем маме поярче?.. Дай мне четыре метра... Какая у него ширина?
— Я с вами на брудершафт не переходила,— все так же недовольно сказала продавщица.— Восемьдесят.
Олег посмотрел на нее озадаченно.
— Тогда дайте три с половиной.
Затем они пошли к галантерейному отделу.
— Детские носки-гольфики есть? — спросил Олег у маленькой, худенькой старушки продавщицы.
— На какой тебе возраст?
— На двенадцать.
— Есть. Семьдесят копеек.
— Покажите.— Олег внимательно осмотрел высокие носки, даже натянул на руку.— Дайте мне четыре пары.
— Наконец и оптовый покупатель,— улыбнулась продавщица.
— Зачем тебе столько? — спросила Наташа.
— Порвется носок — из другой пары можно взять. Пока мать починит. И ноги у них одинаковые, что у Людки, что у Ромася.
Пока Олег ходил платить деньги в кассу, Наташа увидела под стеклянным прилавком ценное украшение из позолоченного, так называемого анодированного алюминия на алюминиевой же цепочке. Нефертити. Профиль.
— А сколько эта Нефертити? — спросила она. Продавщица, у которой на шее висела точно такая же штука, ответила:
— Как детские гольфики. Те же семьдесят копеек. Наташа пошла к кассе вслед за Олегом.
Сережа наклонился к прилавку, присмотрелся к позолоченному портрету Нефертити и вдруг мгновенно, сразу понял то, что еще недавно казалось ему совершенно загадочным. Прежде с ним такое бывало только при решении задач по алгебре: вот кажется, что ее никак не решить, и вообще не может быть никакого решения, и больше о ней не думаешь, а потом вдруг она сразу и как будто даже совсем без твоего участия сама решалась.
На Полесье слово «цветет», если речь идет о человеке, употребляется в двух смыслах: «цвіте, як рожа край вікна» — цветет, как мальва у окна, и «цвіте, як макуха під лавкою» — цветет, как жмых под скамейкой.
Сережа не мог понять, каким образом дочке Щербатихи Варе удалось так вдруг и так сразу перейти из числа тех, кто «цвіте, як макуха під лавкою» в число тех, кто «цвіте, як рожа край вікна».
В наших селах, как, впрочем, и в наших городах, конкурсов красоты не проводят. Но в отличие от города, в селе все знают, кто здесь первая красавица. Это общее мнение, эстетический эталон, который всем понятен и всем известен.
В селе Бульбы первой красавицей считалась Сережина мама Вера Кулиш. Но в последнее время о желтолицей Варе Щербатюк, с ее сиплым и одновременно высоким голосом, с ее тонким носом и чуть выпяченными вперед губами, даже сельские старухи, беспощадные и ревнивые ценительницы женской красоты, стали говорить: «Во всем районе никого не найти против Варьки. Хоть картины с нее пиши, хоть по телевизору показывай». На танцах во Дворце культуры трактористы и механики — красавцы и модники — стояли в очереди, чтоб с ней потанцевать. Сам Володя Бондарчук на нее заглядывался. И Варя теперь вела себя совсем по-другому — уверенно и весело. И даже голос у нее переменился, стал менее сиплым.
И вот теперь, в этом Доме торговли, Сереже вдруг стало все понятно. Кооперация завезла в район огромное количество цепочек с отштампованными из позолоченного алюминия головками Нефертити, на которую доярка Варя была похожа, как родная сестра. И цена невысокая, как за детские носки-гольфики в резинку. Вот их и раскупали, как детские носки. И каждый, кто покупал, наверное, понимал про себя, что промышленность, которой руководят люди опытные и знающие, не станет выпускать как украшение портрет некрасивой женщины. Так, наверное, все и привыкли к тому, что Нефертити — красавица. Ну, а раз
Нефертити красавица, то и Варя красавица. Вот что может наделать кооперация!
«Но как это удивительно,— думал Сережа.— Достаточно человеку почувствовать себя красивым, почувствовать, что на него обращают внимание, как сам он, этот человек, совсем меняется и даже разговаривает иначе, умней и интересней».
Наташа вернулась от кассы с чеком раньше Олега, который задержался у посудного отдела.
— Послушай, — сказал Сережа.— Ты возьми еще одну пару этих гольфиков для Олега. А Нефертити не нужно. Эта Нефертити у кого ни посмотришь висит на шее. Я тебе другую штуку подарю. Получше.
Сережа встал так, чтоб заслонить от Олега прилавок с этими изображениями Нефертити.
«Конечно, Олег и прежде мог их видеть,— подумал Сережа.— Но, может, не обратил внимания. Не уловил этого сходства».
Он взял у Наташи чек, получил еще одну, пятую пару гольфиков для Олега, которого это очень удивило, и они снова отправились на базар.
— Посмотрите, Эдик, — сказал Олег.
Сережа оглянулся. По базару в самом деле шел Эдик. Но не один. Со своей мамой, заслуженной певицей Елизаветой Дмитрук, и с археологом Платоном Иннокентьевичем Снастиным.
«Как же он певицы не заметил?» — подумал Сережа об Олеге. На певице была кофта такого цвета, какой, по описанию Гоголя, имела свитка у черта в «Сорочинской ярмарке» — немыслимо красная, немыслимо яркая. А Платон Иннокентьевич без турецкой своей фески, без черной повязки наискосок через глаз, в темных очках, какие многие носят в солнечный день, без кушака с пистолетами, в обыкновенном, таком, как у всех, сером костюме, много потерял. Ох, как бы подошли заткнутые за кушак старинные, изукрашенные серебром пистолеты и черная повязка на глазу к этой красной, как чертова свитка, кофте певицы!
Археолог своим единственным глазом издали приметил ребят, помахал им рукой, подозвал и спросил, где продают поросят. Певица хотела купить поросенка для неродного своего дяди. Тараса Федченко. В подарок. На откорм.
«Понимает ли Эдик, что он уезжает? — подумал Сережа.— Навсегда. В Москву. Как уедет Наташа.— У него вдруг сдавило сердце.— И поросенка певица хочет купить в подарок на прощанье...»
Эдик, как всегда, улыбался чуть грустно, и на щеке у него была ямочка. Он, возможно, и дальше жил бы в селе Бульбы, когда б не Сережина бабушка. Она вызвала певицу Елизавету Дмитрук из дома Федченко, повела к себе и со свойственной ей прямотой выложила певице все, что думала. Она напомнила ей и о куске сахара величиной с кулак, о том, как о ней, девочке-сиротке, заботилось все голодное, бездомное село. И о том, что и Эдика в селе любят, но мальчику, особенно больному мальчику, матери никто не заменит. И о том, что хоть по телевизору говорили, что кукушка птица полезная, а в народе ее не любят. И еще больше не любят матерей, которые подбрасывают своих детей в чужие семьи.
— Я заберу Эдика с собой,— сказала в ответ певица.— А вам, Галина Федоровна, большое спасибо и за то, что вы были такой доброй ко мне, когда я была маленькой, и к Эдику и ко мне — теперь. То, что вы мне сказали,— правда. А за правду не обижаются.
«Как ему будет там, в Москве,— подумал Сережа.— Но ведь Эдик не сознает собственного несчастья. А если человек не сознает своего несчастья, значит, можно считать, что его и нет. Если даже его считают несчастным другие люди. Это все равно не несчастье, пока его не осознает, не почувствует именно этот, конкретный человек. И может быть, дикари, которых нашли где-то в дебрях Южной Америки, как Эдик, не осознавали своего несчастья? И все-таки,— думал Сережа,— после того, как Эдик уедет, как он расстанется с дедом Федченко, с ребятами, с лесом, с грибами и Ганнибалом, который его любит, Эдику там будет хуже, а не лучше».