Анатолий Ткаченко - Мыс Раманон
— Подожди, — остановил я.
Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.
Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся.
— Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Ханако просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах большие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ветер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышавшись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Ханако взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чужбине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау поменьше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на дереве.
Мы помолчали. Потом Толя сказал:
— Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?
— Вычитал где-то.
— Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.
Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья магнолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь:
— Пойдем, Толя.
Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу — расплющенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстакада, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И — море. Оно спокойное, высокое; оно — как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли.
— Эх, море! — сказал тихо Толя и повернулся ко мне: — Много я написал про море — и все не то. Вот чувствую его, а слова не находятся. Я даже через космос его протащил, послушайте:
Ракета, как взрыв вулкана,Взлетит в огневой пыли,И глобусом в бездну канетТеплая твердь Земли.Но долго во мгле не утонетМоря сиянье внизу,И космонавт уронитКапельку соли — слезу.
Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы сказать Толе, что не совсем хорошо читается строка «Ракета, как взрыв вулкана», но не стал ничего говорить — это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи.
Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас.
Гора осталась позади и в нашей памяти. Стало чуть грустно. О такой грусти не говорят. Мы переглянулись, вздохнули, и Толя сказал:
— Пойдемте улов смотреть.
На плоту шумела вода, визжали и хохотали девчата от грубоватых ухаживаний парней, из плашкоутов на доски выбрасывали кету, мокро, звучно шлепающую хвостами. Белой пургой кружились чайки, падали в море; кажется, если долго смотреть на них, можно почувствовать прохладу. Зелено-замшелые сваи плота стояли в бурой воде: сверху стекала рыбья кровь, и рыбьи потроха красными медузами уплывали в зеленую глубину.
Навстречу шла Толина мать, несла в руке ведерко; увидев нас, быстро поправила платок (я заметил после: она часто поправляла платок, прятала седеющие волосы). Остановилась, аккуратная, совсем еще молодая, смущенно улыбаясь. Толя положил руку ей на плечо, усмехнулся еле заметно, кивнул мне, как бы говоря: «Она такая, стеснительная...» И мне сделалось хорошо, спокойно за Толю и его мать: они выстоят, потому что дружны, потому что Толя уже взрослый.
— Вам на ужин,— сказала женщина с той же улыбкой, подняла ведерко и быстро добавила: — Это вкусно...
В ведерке были кетовые сердца, молоки, печень. Я знал, что это очень вкусно, поблагодарил. Знакомство состоялось — просто, без рукопожатий, лишних слов.
На пристани мы пробыли до вечера, смотрели улов, говорили с рыбаками.
Утром я уехал.
Ответа на мое последнее письмо не было особенно долго. И когда наконец я раскрыл конверт и прочел Толины обычные слова: «Извините, пожалуйста, уважаемый...», мне стало даже весело. Но дальше шло вот что:
«Сразу вам скажу: я бросил писать стихи. И никогда не буду. Я хорошо подумал. Вы огорчитесь, вам очень хотелось сделать меня поэтом. Писатели любят выращивать. Но я знаю, что не вырасту. У меня не хватает уверенности, во мне сидит мужичья душа, она стесняется пера и бумаги, ей подавай настоящее, крепкое дело. Правду говорит мать: «Толя, тебе надо получить специальность, стать на ноги». Она не хочет видеть мои руки белыми, белые руки очень «ненадежная специальность».
Я понимаю мать. Ей все кажется, что я не совсем настоящий. Значит, надо мне покрепче других, лучше других быть. А знаете, и во мне что-то такое иногда копошится: я должен им доказать... Кому? Глупости, правда? Это, наверное, маленькая болезнь. Но, в общем-то, не в этом дело.
Я решил «стать на ноги». Вот уже два месяца плаваю на нашем катере-«жуке» учеником моториста, выполняю команды дяди Ивана и даже бегаю для него за водкой. Это ничего. Он хороший человек, но старый и с пережитками. Дядя Иван, пожалуй, не скоро выпустит меня из своей «школы». Ему нравится жизнь с помощником.
Мы таскаем на «жуке» плашкоуты с рыбой, грузовые баржи. Уходим из поселка на несколько дней, ночуем в чужих причалах, знакомимся с катеристами, смотрим кино. Раз попали в такую штормягу, что стекла в рубке повыбивало. Страшно было. И я почему-то вспомнил тот тихий день, когда мы сидели под магнолией. Мотор раскалился, громыхал вразнос, когда оголялся винт, душно пахло горячим маслом. Матерился дядя Иван. А я о магнолии... Потом стыдно стало. Словом, струсил. За это наказал себя: подряд две вахты отстоял.
Мать очень довольна моей работой. Она встречает меня на берегу, готовит «рабочий» обед, покупает пол-литровку. Я не пью, но она все равно покупает — так делают другие бабы. В доме у нас пахнет бензином и железом, мы обсуждаем рыбацкие дела. А руки мои добела никогда не отмываются.
Меня уже не зовут поэтом, и корреспондентов встречает теперь библиотекарь дед Игнатьев. Он когда-то писал стихи, пробует опять ямбы и хореи и старается «пропечататься» в какой-нибудь газете. Просил дать ваш адрес, я сказал, что потерял. Пожалел вас.
К нам приехали сезонники. Они поломали «вековые» устои поселка Алехино. Старухи охают и вздыхают: «Откуда их черт принес?» За полночь рыдает гармонь, от песен дребезжат стекла в окнах, лают собаки. Сыграли две свадьбы, учинили несколько драк. Поселяне притихли, даже самые «принципиальные» соседки, повариха и пекариха, перестали переругиваться через забор. Вспомните кунаширскую шутку «Нет мира под магнолиями».
Не жалейте меня как поэта. Стихов много, так много, что самые хорошие и не перечитать. Стихов будет еще больше. Потом все будут писать стихи, как у Маяковского: «Землю попашут, попишут стихи».
Вот и все.
Я скоро буду мотористам. Поздравьте меня.
А. Верников».
Прошло два года. От Толи не было ни одного письма. Недавно я написал библиотекарю Игнатьеву и попросил сообщить, живет ли в Алехине Толя Верников. Старик ответил телеграммой, кратко: «Адресат выбыл острова»
СКАЗКА ПРО ВЕЛИКОГО ФИФЛИ
В глухом лесу под кучей сухого валежника в заячьей семье народились зайчата. Поначалу зайчиха не различала их — куцые, пухлые; но потом заметила, что один зайчонок не похож на своих братцев и сестричек, будто бы и не родной им вовсе. Был он лохматый, с укороченными ушами, прихрамывал и, что самое ужасное, почти черного цвета. «Фифли, — сказала зайчиха, — уродец. Лиса его искалечила, когда я в лапах у нее побывала...» — «Ффифли», — согласился заяц-отец горюя.