Галина Ширяева - Утренний иней
Началась эвакуация. Семьи, которые вырвались вместе с ними из того пограничного городка, уезжали одна за другой, и они тоже начали собираться.
Мать написала деду, не очень надеясь на почту, потому что письма ходили плохо, что к первому сентября они приедут обязательно, и рассчитывала, что именно так и будет. В воскресенье, двадцать третьего августа, их должны были переправить на левый берег, а там, на железнодорожной станции, останется только благополучно пересесть на поезд, хотя все что было теперь уже не так безопасно — немцы бомбили и железную дорогу и пароходы, на которых увозили раненых из госпиталей, детей и женщин.
Контора, в которой мать работала, давно уже была закрыта не было теперь в ней надобности. Все в городе жило только для фронта. Из цехов Тракторного завода выходили танки, обыкновенные буксиры превращались в канонерки, даже в самых маленьких, таких мирных раньше механических мастерских ковали оружие, а городские скверы оделись в железную броню — теперь там стояли зенитки. «Ни шагу назад!» — призывали заголовки статей с газетных листов, и все знали, что это — самая суровая строка из самого сурового военного приказа за этот год жестокой войны.
Мать со своими бывшими сослуживцами вот уже месяц каждый день выезжала на окраину города строить оборонительный обвод. Это был уже четвертый обвод, на самой близкой окраине.
Домой она возвращалась поздно вечером, уставшая, покрытая с ног до головы пылью, и без сил ложилась на диван. Лишь просила Валентина принести воды — больше ничего не надо, только чистой воды напиться. Лето стояло знойное, уже давно не было дождей. В городе не хватало воды, чтобы тушить пожары после налетов, и Валентин ходил с кровавыми мозолями на ладонях — оставив сестру у квартирной хозяйки, вместе с другими школьниками рыл котлованы для водоемов.
Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.
Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.
А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.
В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.
* * *Давно уже были уложены их немудреные пожитки, они были готовы к дороге еще с утра. Но никакой уверенности в том, что они смогут наконец-то уехать в это долгожданное воскресенье, не было. Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу, а дневные налеты были еще хуже ночных — все было на виду, и немцы бомбили не только город, но и переправу, и пароходы, даже санитарные, с ранеными.
С близкой северной окраины к полудню стали доноситься глухие раскатистые звуки взрывов, тяжелый прерывистый гул, и это не было похоже на бомбардировку…
— Уж не они ли прорываются? — с тревогой спрашивала хозяйка квартиры, прибегая к ним каждые четверть часа. — Степан-то мой там, на заводе! Уж не они ли это, а?
Мать успокаивала ее, как могла, для убедительности подбирая слова из сводок Совинформбюро:
— Бои идут на дальних подступах. А завод — какие же это дальние? Это даже не ближние. Это уже город… Возможно, эвакуируют какие-нибудь важные объекты — так надо. А может быть, просто гроза идет?..
Она боялась сказать слово «ликвидируют», да и тому, что говорила, все равно не верила. Ясно было, что ни на «эвакуацию» объектов, ни на бомбежку, ни на грозу это не похоже. Неужто и в самом деле бой?
Маленькая Ветка капризничала. Ей, такой маленькой, трудно было переносить жару и бессонные ночи, а теперь еще и эту суету, связанную с предстоящей нелегкой дорогой. И мать даже отшлепала ее, чего никогда раньше не делала. А Валентин, пожалев Ветку, нагрубил матери, чего тоже раньше никогда не делал. Все словно ждали чего-то недоброго, а потому и были так неспокойны. Все ждали — ждали люди, ждали улицы под раскаленными от зноя крышами, ждало высохшее от жары, тревожное небо. И эти глухие раскаты, доносящиеся с севера, были словно предвестниками того, чего ждали…
Новый сигнал воздушной тревоги прозвучал ровно в пять.
Мать ахнула — вот уж некстати так некстати! Так некстати они еще никогда не прилетали! Им уже пора было к переправе.
— Ничего! — попробовал успокоить ее Валентин. — Переждем. Все равно до отбоя переправа не будет работать. Может, и не прорвутся еще.
— В убежище пойдем? — нерешительно спросила мать. — Может, обойдется?
— Подождем немного, — подумав, решил Валентин как старший. — Если минут через десять не начнут грохать, может, и обойдется.
Ровно через четверть часа загрохотали зенитки. Сначала где-то вдалеке, потом ближе, в центре. Мать подхватила на руки Ветку.
— Бежим!
Убежище было рядом, в соседнем дворе, но это была всего лишь простая щель, укрытая бревнами и досками, и они предпочитали другое, подальше, в самом конце улицы. Оно казалось им надежнее, потому что это был крепкий кирпичный подвал, а над ним всего лишь одноэтажный каменный дом, стоящий на пустыре — площадке, подготовленной к какой-то стройке еще до войны. И водоем был рядом, и откапывать будет легче, и пожар ниоткуда не перекинется.
До убежища они добежали быстро, за какие-нибудь три-четыре минуты, а потому не успели услышать того страшного гула, что надвигался на город с запада и юго-запада, не успели увидеть черной железной тучи, закрывшей небо…
Валентин по дороге попытался еще раз успокоить мать: Не бойся! Я думаю, ненадолго. Вот увидишь, скоро будет отбой. Еще успеем на переправу.
Но уже через час, сидя в убежище, они поняли, что наверху происходит что-то необычное. Это был не просто грохот взрывов, от которых вздрагивала земля, к этому они уже привыкли. Там, наверху, стоял не прекращающийся ни на секунду протяжный дикий стон… Это был стон, вобравший в себя и грохот взрывов, и голос зениток, и визг летящих с неба бомб, и гул самолетов. Все это они различали. Но вплеталось; в этот стон еще что-то, похожее на протяжный, не прекращающийся ни на секунду глухой крик. Что это было, они пока, не знали, но это было самое страшное.
В подвал проник запах гари, потом погас свет. В темноте заплакали дети — их было много здесь. Плакала и Ветка, обхватив Валентина за шею. Слабые материнские руки она, видимо, считала не очень надежной опорой, а потому все время тянулась к Валентину и повторяла:
— Папа! Папа!
Она и раньше называла его папой, потому что ничего пока не умела говорить, кроме двух слов — «мама» и «папа». Но теперь это зовущее «папа» отзывалось в Валентине глухой болью. И боль эта порой заглушала стон, доносившийся сверху.
— Ничего-ничего! — все еще пытался успокоить он мать. — Должен же быть когда-нибудь отбой! Должен же быть!
Но отбоя все не было.
Теперь и женщины плакали. Запах гари пробивался через вентиляционные отверстия, и в подвале стало трудно дышать.
Зажгли «летучую мышь», и тогда в свете ее все увидели, что в подвале легкими серыми кругами плавает дым.
— Горим!