Янка Брыль - Рассказы
— А куры наши в подпечке квохчут! Пойди-ка, Алена, посыпь им чего. Время-то позднее!..
Померла тетка Алена, так он сам после похорон отвозил попа. Был у нас такой поп, здоровила и грубиян, любил выпить, а в прежнем приходе и к бабе какой-то, говорили, хаживал, так у нас его называли Распутин. Повез его дядька Петрусь и горе горем, а не выдержал-таки: будто ненароком, опрокинулся с батюшкой в сугроб.
— Дал мне Распутин молебен, так уж дал!..
Даже когда помер Аркадик и дядька остался в хате один, потому что Лида была уже замужем, старик натуре своей не изменил. Встретил я его как-то на тропке за гумнами и не успел спросить, откуда, как он сам сказал мне:
— К Аркадею ходил. Что ни спрошу, ничего, шельма, не хочет говорить!..
А ведь зачастую видели, плакал он на могиле. Однажды так и заснул, обхватив зеленый холмик руками.
Чем больше била человека лихая судьбина, тем труднее было ему делать веселый вид. Когда забрали немцы дочку с малышами и зятя, старик умолк и, кажется, вовсе сдал.
У Лиды был сынок, который на потеху деду не выговаривал еще как следует свое имя, — большеротый, смешливый Уван. Была и внучка Соня, пискля в пеленках, не больно много веселья. А внука дядька Петрусь, оставшись в одиночестве, очень полюбил. Дед то туда, на хутор, топает — по делу какому-нибудь или больше так, то он Увана в деревню несет, по выгону стежкой среди кочек; он с ним разговаривает, как со взрослым, расхаживая по двору, или они в хате раскорячатся друг перед другом на четвереньках и гавкают и хохочут — хоть ты обоих ставь в угол на колени.
Потом у них нашелся для забавы славный помощник — пузато-пестрое тепленькое щеня. С собой, когда шел на хутор, дед его не брал: говорил, что сам Тюлик не добежит, а нести его, стервеца, на руках не хочется. Это была неправда, просто хитрость такая: чтоб Увана еще больше тянуло в деревню к деду.
Летом в сорок третьем один Тюлик остался у дядьки Петруся.
— Только всего, брат Василь, и родни, — все еще пытался шутить старик, когда я как-то ночью осенью зашел с хлопцами в нашу деревню и заглянул к нему в его погреб.
Щенок между тем к зиме подрос, и хозяин стал его на день для порядка привязывать. Тюлик канючил около будки, дергая цепь, скулил на голоса такую слезную литанию, что тесно становилось на весьма просторном после пожара дворе. Когда старик проходил мимо, щенок струной натягивал привязь и был бесконечно счастлив, если удавалось верноподданно обхватить двумя лапами толстое дедово колено с большой растрепанной дыркой на грязной поскони. Слуга повизгивал, а пан вслух переводил с собачьего языка его причитания:
— А хозяюшко мой, а родненький! А сколько хочешь возьми — деньгами ли, житом ли, только спусти!..
Было так, правда, лишь однажды. Смеясь над Тюликом, гладя его по голове да по спине, дядька Петрусь вдруг что-то вспомнил. Ткнул пса огромной постолой из автомобильной покрышки, а сам отошел к ненужному теперь забору, который отчего-то не сгорел, и отвернулся, чтоб даже собака не видела, почему он молчит…
Тюлик был еще глупый. Все собаки в деревне уже давно привыкли затихать и забиваться в будки, чуть услышат выстрел. Днем — фашистский, ночью — наш. А он не разбирался, гавкал. Весело! Днем да еще не на привязи — особенно…
…Воспоминание это тепло и горько всплыло в моей памяти, под гул и дребезжание автобуса, под гомон пассажиров, под неотвязное гудение соседа.
— А где ваш сын теперь? — спросил я, чтоб хоть этим заткнуть его пьяную рацею.
Да не заткнул.
— Слава богу, работает в шахтах, товарищ Зенько. Уже два раза в гости приезжал. Может, и нынче, коли отпуск дадут, приедет. Женка русская, ничего молодица, хоть и восточная. Откуда-то оттуль, из Сибири. Двоечко деток, покуль что девчатки…
— Пожалуй, и под шляпэ́?
— Нет, он в кепке. Костюм-то добрый, новенький. При галстуке, а вот…
— И сало есть?
— Гладкий ли, говорите? А что ж, заробляе он, Сережка, хорошо, не пьет. Сами вы не хуже меня знаете, товарищ Зенько, коли копейку уважать…
…На улице моей деревни перед щенком на сугробе этот старательный нынешний шахтер стоял тогда без галстука. И не в черных щуцманских обносках. Им, полицаям, в ту зиму выдали белые, чуть голубоватые бушлаты. С капюшонами, которые в хорошую погоду откидывались на спину. Стоял он, глядя на солнце, на собаку, которая лает и не боится… Хлопец еще молоденький, по-зимнему румяный. Черное кепи чуть набекрень. Даже красивый.
Он был, разумеется, не один.
Рядом стояли сам герр вахтмейстер и сам комендант.
Пожилой, обрюзглый Трайбер, жандарм, уже отяжелевший от людской крови. Он третий год выполняет у черта на куличках волю своих бесчисленных фюреров во главе с одним, самым главным, в недосягаемой вышине. Выполняет, может быть, если не столь убежденно, то все еще безотказно, а, пожалуй, думая уже лишь о том, как бы это поскорее отсюда выбраться. Что же касается ответственности, если уж не говорить о человеческой совести, — на это есть начальство, фюреры. Так спокон веку привыкли думать солдаты, а Трайбер считал себя только немецким солдатом, еще с первой мировой войны.
Высокий и дородный Нашора — даже сутулится от не знающей пощады силы, — один из самых первых в наших краях полицаев, после смерти Гусаковича пришел из городка в местечко комендантом. Нельзя сказать, чтобы и у него не было никакого мировоззрения. Тот, кого он когда-то возил, председатель райсовета, стал командиром бригады. Дважды товарищ комбриг пытался пробиться к сердцу или уму своего бывшего водителя (послал ему через разведку два больших письма), и просто обращаясь к его человеческим чувствам, и прибегая к популярной убедительной политграмоте. На одно письмо комендант не ответил, второму повезло. Ответ, надо думать, был написан втайне от Трайбера: ни «свободной Европы», ни «освобожденной Вайсрутении» там не было. Письмо и начиналось и кончалось корявой бранью, в которую толстым слоем были обернуты шесть слов Нашоровой жизненной философии: «Раньше ты пановал, теперь я попаную». С его стороны это было уже проявление и смелости и самостоятельности. Правда, после Сталинграда, Курской дуги, прорыва на Украине и особенно освобождения Гомеля — всего ближе! — у Нашоры, когда и к нему в тишине одиночества приходили кое-какие раздумья, начинали подчас мурашки по коже бегать. У этой животины спина не была защищена шерстью. Немцы его хвалили, наградили двумя медалями, но в душе (если уж говорить о фашистской душе) презирали его, как и всех «недочеловеков», и пользовались этим ошметком по необходимости и до времени. А у самого Нашоры, который сперва восторгался и немцами и всем немецким — сила, порядок! — в редкие просветы между опьянением алкоголем и кровью прокрадывалась в голову мысль, что и им, видно, не справиться с большевиками. Но это «не справиться» было еще, казалось ему, далеко.
Для этих двоих, вахтмейстера и коменданта, тот день был самым обычным, будничным. Просто проветриться выехали из-за колючей проволоки в одну из ближних деревень, ну, и взять пару подсвинков. Вокруг деревни стоят посты, команда ходит по хлевам, а штаб в это время скучает. Шли себе по улице, теперь остановились перед собакой.
Трайбер словно дремлет, глядя на солнце; Нашора терпеливо состоит при нем; еще, кажется, чуть-чуть — и зевнет, вывихивая челюсти, даже и без приказа. Молчат.
Весел только юный новичок. То ли он охрана, то ли связной, то ли любимец обоих или одного из них — это неважно. Важнее всего то, что он всему рад. Жизни, молодости, своему такому чистому еще бушлату, их «силе оружия». Совсем недавно он был просто оголец, сын калеки, — его и самого в школе однолетки бездумно и обидно обзывали «Кульга́ч»[8] а теперь он, «как и все» в их местечке, «как люди». Хотя за полтора месяца его службы и не было пока серьезных операций, он уже дважды пил ром, который им, полиции, выдают время от времени и который он раньше только видел издалека. Одураченный мальчишка, он был прежде всего пьян от первой чарки полной власти над жизнью и смертью людей, думающих иначе, чем он, пьян своим превосходством над ними, свободой, даже приказом делать что хочешь, лишь бы вместе с теми, с кем служишь, — пьян своим неосознанным, только зародившимся, еще сладким и хмельным фашизмом. Парень притопывает, переступает с ноги на ногу, чуть ли не повизгивает…
Щенок на сугробе сидит перед ними с лихо закинутым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и время от времени весело взлаивает.
Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь сказать или сделать…
— Мой Сережка, — под гул и дребезжание автобуса плетет рядом со мной подвыпивший сосед, — он хлопец был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого не делал. Он иной раз…
…Сонный вахтмейстер наконец заговорил.
— Der Hund ist noch ganz jung und dumm[9], — буркнул он вяло, без намека на улыбку.