Анастасия Перфильева - Во что бы то ни стало
Дина цепенеет от неожиданности, потом бросается в бой. Это самая настоящая мальчишеская драка. Они катаются по земле, молотят кулаками, кусаются, воют, и Лена подвывает от ужаса и жалости, прыгая рядом.
А потом они встают как ни в чем не бывало. Отряхиваются. Дина грязная, настоящая оборванка. Такой она не была даже в Армавире. Но ей наплевать. Сейчас произошло что-то поважнее лохмотьев, царапин, дули под глазом. И молча лезут друг за дружкой из подворотни. Алешка больше не держит Дину за руку, она никуда не убежит.
И идут темной, плохо освещенной улицей, смешавшись с другими поздними прохожими. Никто не задерживает их, не останавливает — они слишком независимы, хоть и похожи на пугал.
Андрей Николаевич хорошо объяснил дорогу домой: прямой широкой улицей, мимо знакомого сквера, дальше переулками…
Кто знает, может быть, эта огромная и не очень приветливая пока Москва станет навсегда для всех трех самым близким, родным городом? А дом, где ждут их взволнованная Кузьминишна, суровая с виду Марья Антоновна, Андрей Николаевич? Может быть, их светлый особняк с мезонином и колоннами в заросшем сиренью палисаднике тоже станет родным навсегда?
Не там ли начнется наконец и завершится их настоящее позднее детство, которого все трое были так долго и несправедливо лишены? И что с ними будет потом?
Поживем — увидим.
Часть вторая
СВЕТ И ТЕНЬ
Глава первая
В РАЗНЫЕ СТОРОНЫ
МОЛОДО-ЗЕЛЕНОЛена стояла у окна.
Смотрела, не видя, широко раскрытыми, испуганно-радостными глазами. Покусывала кончик перекинутой через плечо короткой русой косы, тискала в кулаке записку. В записке было вот что:
«Л. Е., выходи на большую перемену к сломанной яблоне обязательно» (подчеркнуто).
Вместо подписи — закорючка. И пониже тем же измененным почерком:
Пусть поет сегодня ветер злой в трубе,У меня лишь думы только о тебе…
Вот уже сколько раз находила Лена такие же короткие, в две строчки, записки со стихами то в тумбочке у кровати, то в парте, изрезанной ножиками, бритвами, острием булавок, то просто в кармане своей старой детдомовской жакетки.
Кто писал записки — неизвестно. Закорючка и почерк были неузнаваемы, хотя Дина утащила и пересмотрела штук двадцать мальчишеских тетрадей с диктантами. Васька Федосеев? Ну да, в жизни стишка не сочинит. Толька Кобзев? Сочинит, да побоится сунуть. Кнопка? Еще когда стащил ленту и не отдает. Алеша?.. Лена сама себе покачала головой. Знали о записках только они с Диной, ну конечно, и тот, кто писал.
Лена терзала косу все яростнее. Никак она не могла незаметно отойти от окна! На нее в упор смотрел, стоя среди зала, Андрей Николаевич. У него строго топорщились седые, ежиком волосы, блестело на переносице пенсне. Без сомнения, он видел то, что было в записке!
Наконец Лена решилась. Шмыгнула, как заяц, за стайку проходивших девочек, выбежала в сад.
Это был не сад, а маленький, заботливо ухоженный дворик: десяток кривых побеленных яблонь, вишни, грядки с торчащими над изумрудной травой дощечками: «Allium oleraceum», то есть лук огородный, или «Cucumis satip», обыкновенный огурец. Трава была как ежик на голове у Андрея Николаевича, только что зеленая. А вот на невысоких, коренастых яблоньках уже завязались бело-розовые, туго свернутые бутоны.
Лена обежала садик в два счета. Хорошо, что никто больше не выходил — стоял конец апреля, но дул северный ветер, говорили, что пошел можайский лед, и, наверное, с Москвы-реки тянуло сыростью. За яблонями тоже никого не было. Лена остановилась, запыхавшись, разочарованная.
В переулке певуче кричал старьевщик: «…аарья… э-ерем!» Над головой жужжал большой золотистый шмель — откуда он взялся в городе? И вдруг Лена приоткрыла рот: у одной из яблонь тихо покачивалась, точно звала к себе, изогнутая ветка.
Еще когда эту яблоньку только посадили, кто-то сломал хрупкий черенок. Лечили яблоньку всем детдомом, вылечили, но она росла вбок. Лена увидела: под согнутой веткой бесшумно качается на нитке свернутая бумажная лодочка.
Она встала на цыпочки, поймала ускользавшую лодочку, оборвала нитку, развернула. Конечно же, это была опять записка, только по-новому! Вместо букв — смешные маленькие значки с перекладинами, вроде той закорючки. Лена ахнула и догадалась: шифрованное письмо! Недавно мальчишки запоем, воруя друг у друга, читали книгу про сыщиков, целых три главы было с шифрованными письмами, все по ним просто с ума посходили.
Кто-то шел от дома. Лена мигом сунула лодочку за ворот, пошла по дорожке. В доме уже громко и радостно заливался звонок. Сердце у Лены стучало тоже громко, хоть считай удары.
Следующего урока в их группе не было. Марью Антоновну, преподававшую математику, срочно и по важному делу вызвали в МОНО. Такой уж сегодня выдался счастливый день!
В опустевшем зале на Лену налетела Дина. Она очень изменилась за эти годы. Была некрасива: скуластое лицо, высоченный лоб, толстые губы. В душе Дина переживала свою некрасивость, внешне бравировала ею; рыжие волосы стригла под мальчишку, говорила басом, завела откуда-то широкий ремень и стягивала им серое детдомовское платье, как гимнастерку. По Дининому мнению, хотя она никому и ни за что не призналась бы в этом, такой стиль с лихвой восполнял отсутствие женственности. А вот глаза у нее были хороши. Темные, блестящие, «песьи глаза», как брякнул однажды, глубоко ранив ее сердце, Алешка. Нежному Лениному облику Дина ничуть не завидовала, даже покровительствовала.
— Была? Приходил? Кто? — набросилась она на Лену.
Та с недоумением повела плечами.
— Говори все, слышишь?
— Нечего и говорить. Вот! — Она покорно вложила в широкую Динкину ладонь смятую лодочку.
Дина, как следопыт, двигала ноздрями, точно обнюхивала таинственные значки на листке, выдранном из тетради по арифметике.
— Ты как думаешь? — Лена подняла розовое, покрытое пушком лицо.
— Не мешай! В самой первой было что? — строго спросила Дина, повелительным кивком отзывая Лену в заветный угол всех детдомовцев, между шкафом и стеной.
— «Не гляди на меня ты с укором, от себя меня прочь не гони…» Дальше забыла, сейчас вспомню, — шепотом, с плохо скрытым восторгом прочитала Лена.
— Под Есенина. Во второй?
— «Ты садись ко мне на лодку, мы поедем по волнам».
— Мещанство! — отрезала Дина. — Знать бы кто, мы ему на учкоме…
— Ты что? — испугалась Лена, морща губы.
— Рева! Не бойся, это я так. Будем расшифровывать. У мальчишек целый код заготовлен. Стащим и разберемся.
И обе, разом успокоившись, склонились в темном углу над старательно расправленной бумажонкой, страстно желая поскорее угадать, написано что и написано кем.
В это же самое время наверху, в комнате заведующей детским домом, устало опустившись на кровать, сидела сама Марья Антоновна. Рядом стояли огорченная, растерянная Кузьминишна и Андрей Николаевич, десять минут назад и впрямь следивший за смущенной Леной, подозревая, но не зная наверняка про сжатую ее дрожащими пальцами записку (конечно же, от мальчишки).
Сейчас Андрей Николаевич не думал ни о каких записках. Слишком ошеломляющим, хоть и не неожиданным было известие, только что привезенное Марьей Антоновной из отдела народного образования. Решением комиссии при нем и общества «Друг детей» детский дом с окончанием 1929 учебного года будет расформирован.
Их детский дом! Их невозможные озорные мальчишки и девчонки, одновременно дети и взрослые, потому что на долю многих выпало испытать то, что под силу только взрослым, сохранив детскую непосредственность и впечатлительность. Их воспитанники, с кем сроднили не месяцы, годы ежедневных стычек, занятий, работы, отдыха… И вдруг теперь они распрощаются, уйдут в большую жизнь?
Разве не полны газеты сообщениями, что один этот год должен дать молодой советской промышленности сто тысяч новых рабочих? Разве не для этого учили ребят, кроме грамоты и обществоведения (бывшей истории), слесарному делу, а то и потруднее, например машиноведению или технологии металлов? Технологию «читал» потомственный сталевар, своим горбом постигший науку; машиноведение, наоборот, — скептический старорежимный «спец».
Детский дом давно уже не назывался детдомом. Над резными воротами старинного особняка висела вызывающе четкая надпись: «Институт социального перевоспитания бывших беспризорных и безнадзорных при Наробразе ВЦИК СССР». Длинная надпись, ничего не скажешь!
И такой труд, столько любви, терпения и гордости вложили в эти слова собравшиеся сейчас в мезонине люди (не только они, конечно, а и все воспитатели), что понятны были их растерянность и печаль.