Осенние перелеты (сборник) - Радий Петрович Погодин
Высокий немец вышиб ногой топор из опущенной дедовой руки, размахнулся, чтобы его ударить, и тут Сенька выстрелил. Немец плавно, на подогнувшихся сразу ногах подшагнул к нему, в глазах удивление, боль и досада, что не принял во внимание скрюченного на земле мальчишку. А вот оно…
Сначала Сенька видел немца всего, видел, что за его спиной, что с боков, даже отметил про себя, как все это стало вдруг блекнуть и пропадать. Подгибающиеся немцевы ноги пропали, и пропала голова, остались лишь грудь с дыркой на черном кителе. «Смотри-ка, – подумал Сенька, – немцы-то умирают так же…» Испугавшись, что, может быть, рано подумал об этом, а может, чтобы остановить падающую на него немцеву грудь, Сенька нажал на спуск еще раз, и еще, и еще. И пистолет бился у него в руках, и сотрясал его всего, и болели плечи. Черная грудь с галунами валилась на него и рухнула, сминая его и обдирая кожу, и дышать стало нечем.
Старик Савельев свалил немца с Сеньки.
Сенька долго тряс головой, все глотал воздух, и не выдыхал его, и уже не мог больше глотать.
Старик поставил Сеньку на ноги. Встряхнул.
– Ступай, – сказал. – Уведи ребятишек.
И вот тут тетка Люба вскрикнула во второй раз негромко, как кашлянула, подползла к Михаилу и, застонав, повалилась ему на грудь.
Старик Савельев и Сенька закатили мотоцикл в сарай. Ночью старик взял трех женщин, они погрузили на мотоцикл убитых немцев, сверху положили умершего красноармейца, впряглись в веревочные лямки и покатили мотоцикл по дороге. Сенька пошел с ними. Они его не прогнали – молчали.
В лесу, километрах в трех от деревни, старик положил мертвых так, будто они сражались втроем. Топор бросил возле порубанного немца, пистолет вложил в красноармейцеву руку, другого немца оставил возле мотоцикла с пистолетом в руке.
Когда шли назад, что-то ухало в чаще, чьи-то глаза светились из папоротника, в болоте ворочался, вздыхал Свист. А на озере, в лунной осыпи, в бледных искрах, хохотала-стонала русалка.
Осенние перелеты
Бабка Вера затосковала. Закрывши глаза, тоскует, откроет глаза – тоскует еще сильнее.
Осень – ненаглядная красота, а некому любоваться. Сбродили хмельные соки, а некому пить. Не для свадеб осень нарядилась – чтобы спрятать до снега черные ожоги и пепел, чтобы прикрыть яркой рухлядью неубранные по лесам и оврагам трупы.
В синем небе журавли летят. Ребятишки машут им на прощанье:
– Журы, журы, возвращайтесь домой!
Бабка знает: летят журавлями над родной землей души солдат погибших, потому так печалятся люди, потому журавлиная песня так сосет сердце.
Шепчет бабка:
– Журы, журы, дети мои…
Может, от журавлей, может от осенней страдающей красоты почувствовала бабка Вера в своей груди ледышку. Царапает острая ледышка, мешает бабке дышать, мешает лить слезы, мешает глотать скудный хлеб.
Думает бабка: «Пора и мне собираться».
На воздвиженье надела она чистую рубаху, постелила новые простыни, сбереженные для этого случая. И легла.
В деревне Малявино человек живет долго и отходит спокойно. Идет старый человек по дороге, сядет, свесит ноги в канаву да так и помрет с открытыми глазами.
Смотрит бабка в темные потолочные плахи, как в темную воду. Внизу мытый пол белый. Мнится ей, что лежит она на плоту. Медленно плот плывет, волны под ним целуются, не пускают плыть быстрее. Бабка догадалась: бог дает ей время, чтобы людям простить грехи и покаяться самой. Людям она простила грехи быстро, своих не упомнит – то ли жизнь у нее была длинная, то ли память стала короткой. Муж у бабки был, были у него усики под носом, а на голове картуз с ясным козырьком. Только и помнит бабка усики да картуз, глаз не помнит, рук не помнит – в японскую войну муж погиб. Был у бабки сын ясноглазый, ширококостный – погиб в Сербии Черногорской. Был внук краснощекий, нетерпеливый – в одна тысяча девятьсот двадцатом сбросило внука шрапнелью в соленую крымскую воду.
Бабки Верины слезы текут по вискам прямо в уши, дальше – в сивые волосы и на подушку. Мнится бабке, будто плот перестал плыть, будто поворачивается на одном месте. То с одной стороны, то с другой посверкивают на нее глаза, одни ненасытные, черные, другие ласковые, хотя тоже черные, третьи серые, кроткие, а четвертые – прямо в душу голубым электричеством. Бабкины ноги задрожали под простыней. Она прошептала:
– Прости, господи, чего же ты требуешь?
Плот совсем стал. Поняла бабка, что не нужна она богу лежачая – нужно ей сесть. Она села к открытому окну. Ветер остудил ее немного. В голове стало посвободнее.
В тот день дождь прошел с полудня, быстроногий и звонкоголосый, омыл природу, укутал ее в пряные запахи. Деревья стоят как подсвечники, и в них свечи. Мнится бабке: не природа вокруг – золотые тяжелые ризы. Явится сейчас из-под радуги святой Егорий в красной рубахе, ослепит бабку прекрасным лицом, и отдаст она ему жизнь.
Полыхают вокруг самоцветы и перламутры.
Бабка шепчет:
– Боже милостивый, готовая я предстать. Только возьми меня вместе с курицей. Сделай так. Ведь некормленная и непоенная помрет. На улицу выбежит, съест ее многоядный враг. Боже, а в раю-то небось тож без курицы скучно.
Когда архангелы уже поднесли к своим строгим губам золотые небесные трубы, чтобы играть бабке Вере отходную, когда радуга соединилась обручальным крутым кольцом, когда угадала бабка святого Егория совсем поблизости и уже ожидала, что вот-вот голова его прорисуется в круглой радуге, как в сверкающей шапке, в правый глаз ей попала какая-то порошинка, или мушка, или комар.
Бабка думает: «Стерплю, не смигну».
Скребется в глазу порошинка, или мушка, или комар – жжет и царапает.
Не стерпела – смигнула бабка.
Пропала хрустальная красота, все изумруды и перламутры.
Проявились в ее зрении избы серые, будто плесень. Сараи – щелястые и пустые. Телеги с опущенными оглоблями, заросшие травой по грядку. Вдоль деревни дорога, будто порванный половик.
На дороге разглядела бабка Вера мальчишку.
Мальчишкины ноги месили свой собственный след, изъеденные глубокими цыпками, они судорожно поднимались и опускались – и все