Георгий Шолохов-Синявский - Казачья бурса
Вечером за чаем событие обсуждалось на все лады в семье Рыбиных. Неосознанный, смешанный с ребячьим ужасом перед убийством протест мой нашел неожиданный отклик не у женской половины семьи, а у Матвея Кузьмича. Размачивая в чашке твердый, как камень, сухарь и гоняя во рту аккуратно отколотый щипчиками кусочек сахару (пить чай вприкуску было законом даже для владельца паровой мельницы), Матвей Кузьмич вздыхал:
— Ухлопали-таки Прошку. Давно за ним пихра охотилась. Теперь еще одна вдова в хуторе объявилась.
— Туда ему и дорога, крутьку, — выскочил со своим запальчивым мнением Аникий. — Казакам — запрет, а ему — хоть бы что. Вот и доездился в запретное.
— Зась! — стукнул по столу ладонью Матвей Кузьмич и побагровел. — Не твоего ума дело судить! Молод еще! Прошку я знаю. Хороший был рыбак и человек! Нужда его в запретное гоняла. Восемь человек детворы. Чем-то их кормить нужно?
— А как же другие кормят? — разжав сложенные сердечком губы, вмешалась Неонила Федоровна.
— Да и другие так же… Вон их сколько налепилось на берегу у речки. Земли-то мы им не даем, а на леваде многого не посеешь. Куда же им кидаться? Рыбалить в законном? А в законном одни раки да бычки остались. Вот рыбаки и бросаются под пули. Другое дело, ежели бы в гирлах был справедливый порядок. А то и там, как у нас, в хуторе. Одни наживаются, можно сказать, раскупили по частям заповедные воды, а другим сеток негде помочить… Да возьми даже нас, казаков. Вот болтают про нас: паи, паи, привилегии… А где же наши паи и привилегии? У Mаркиашки, у хохла, в мошне — он все паи заарендовал. Он на земле сидит и пьет нашу кровицу. А у нас только и осталась одна казачья слава. Казаки — такая же шантрапа, как и все… Пошли кобыле под хвост наши привилегии а мы все носимся с ними, как дурень с писаной торбой.
В эту минуту я подумал: вот и отец говорил то же самое Аникий уставил на Матвея Кузьмича удивленный взгляд.
— Папаня, что вы такое буровите? Так что же нам теперича, от казачьего звания отказываться? Нас в школе этому не учат. И как были казаки в старовину, так и останутся. И мы за тихий Дон-батюшку до скончания веку стоять будем.
Матвей Кузьмич махнул рукой.
— За Маркиашку Бондарева будешь стоять, а не за тихий Дон. Ты пойди к казаку Журкину, погляди, как он живет. У него тоже шестеро детворы, а сапог нету на рыбальство ехать. А у Маркиашки в кладовке полно всякой всячины… Эх, Аника-воин, мелко ты еще плаваешь, сынок, чтобы все знать и обо всем судить.
— А как же строевой конь, папаня? — совсем растерянно спросил Аникий. — Зачем же мы его тогда справляли?
— А что — конь? — хмыкнул Рыбин. — Конь он и есть конь. Его дело стоять да овес жрать. На службу-то идти надобно. Против этого не попрешь, сынок.
Над столом нависло неловкое молчание. Только слышно было, как Неонила Федоровна схлебывала с блюдечка чай да по-мышиному мелкими зубками грызла сахар Маруся.
— Опять сахар грызешь?! — сердито крикнула на нее мать. — Сколько раз тебе говорила: не грызи, а соси. Так и сахару не настачишься. А ты тоже, завел панихиду по Прошке, — вдруг резко обрушилась она на мужа. — Чего балабонишь? Хохлов и так в хуторе много — не продохнешь от них. Убили одного-двух — подумаешь, какой убыток!
— Эх, Нила, богу ты молишься подолгу, поклоны бьешь, а говоришь такое — страшно слушать, — тихо сказал Матвей Кузьмич.
Домнушка
Никуда не ушел от Рыбиных Груша, остался гнуть спину у хозяев еще на один срок. Да и куда было идти? Прямых тропок, выводивших из хутора на вольный простор, в ту пору не было. И опять принялся Труша за свои обязанности работника — так же исправно ухаживал за скотиной, убирал и чистил навоз, возил воду, выполнял в хозяйстве с утра до ночи уйму всяких мелких дел. Только стал он более молчаливым и замкнутым. С Аникием почти не разговаривал, управившись, спешил в той угол, садился за книгу, с трудом преодолевая неподатливую науку чтения, или скрывался по вечерам за перелазом в ширяевской леваде.
Трушу не охладила измена Домнушки. Наоборот, он с еще большим упорством старался отвлечь ее от порочной жизни, уговаривал стать на путь истинный. Несколько раз я наблюдал, как он, хмурый и подавленный, возвращался с очередного свидания, и можно было угадать: его усилия пропадали даром.
Но Труша не сдавался, хотя и сох от любви, как молодой подточенный червем тополь. Он еще больше вытянулся, похудел, ссутулился, на щеках обозначились острые скулы, а в глазах горели неутоленная страсть и тоска Просто удивительно было, что Труша так изнывал по самой обыкновенной гулящей девке. Или видел он в ней какую-то особенную, невиданную никем красоту, видел её душу, какой не хотели замечать другие, и хотел во что бы то ни стало увести девушку от житейской скверны?
Как-то раз под вечер я заметил Трушу у ширяевского перелаза. Его вид испугал меня. Перекидывая ногу через полусгнившую косую планку камышовой изгороди, Труша нагнул голову и не заметил меня. Губы его вздрагивали как у обиженного ребенка, щеки были мокрыми. Вытирая рукавом слезы, он судорожно всхлипывал, что-то невнятно бормотал.
Было смешно слышать, как взрослый парень хныкал и разговаривал сам с собой, и я невольно прыснул в кулак. Труша рывком обернулся, увидел меня, рот его ощерился жуткой гримасой, глаза широко распахнулись.
— Ты? Чего ты тут?! — Он неожиданно набросился на меня, вцепился в воротник. — Подглядываешь, да? Караулишь? А потом побежишь к хозяйке доказывать?
— Ничего я не подглядываю. Я нечаянно. Пусти! — обозлился я.
Труша опомнился, выпустил воротник моей рубахи и вдруг опустился на землю, обхватив руками голову.
— Бедная Домна… Бедная… У-ух, треклятые! Попалить бы вас всех живьем, — с отчаянием выдавил он. — Прости меня, Ёрка! Знаю: ты — добрый парнишка. И никому, никому не расскажешь, как я хожу до нее, до этой затрухи. А у нее… У нее зараз пихрецы гуляют, водку пьют… — И Труша тихо, сдавленно взвыл, заскрипел зубами. — Что делать? Что делать, а? Скажи? Пойду зараз и побью ей окна… Наберу камней и прямо по стеклам — трах! Либо пихрецов подкараулю. Я побью их, побью. Слышишь? Оглушу насмерть. Нехай тогда судят.
Я благоразумно посоветовал:
— Не надо. У них винтовки, Труша. Они убьют тебя.
Труша уткнулся лицом в колени, помолчав, ответил уныло:
— И верно. Оружейные они… Ничем их не заугоришь. Их сила! Чего хотят, то и делают. А Домна… Домна-то! Ведь человек же… Дивчина… Такая молодая, красивая… А что делает? Я ей говорю: уйдем отсюда. Я на хлеб заработаю. Поженимся… Честно будем жить. А она смеется: тоже, жених нашелся! — Труша всхлипнул, но вдруг затих, поднял на меня полные отчаяния, горящие нездоровым блеском глаза. — Слышь, Ёрка? Пойдем со мной, а? Пойдем. Я погляжу еще разок на нее и плюну. Больше и глядеть не стану. Не стоит она того…
Уже надвинулись апрельские сумерки, сады и левады оделись в бархатисто-прохладную мглу. Мы перелезли через изгородь и очутились на ширяевской, заросшей бурьяном леваде.
Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем — бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.
И те, кто выставил эти угощения — трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один — рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.
В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал «казачка». Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, — это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.