Юрий Коринец - Привет от Вернера
С трудом, останавливаясь и смеясь, прорвались мы сквозь эту круговерть в свое парадное.
В парадном мы отряхнулись: я отряхнул шапку, а Иосиф слил воду со своей шляпы – на ней было много воды, и я оглянулся еще раз во двор: Памятник Воровскому стоял одинокий и покинутый, потемневший от дождя, и мне показалось, что полы его пиджака развеваются по ветру.
Дома нам здорово попало от мамы. И мне попало, и Иосифу. Ему даже больше. За то, что я промок. И за то, что у меня синие губы и горячий лоб. Как будто в этом виноваты мы с Иосифом! Это же природа виновата – дождь! Но мама сказала, что это наша природа виновата, а не дождь... Вот попробуй с ней и поспорь!
Мама взяла в буфете маленькую серебряную ложку, я открыл рот, и мама, прижав мне ложкой язык, велела сказать «а?». Так мама всегда делает, когда ей кажется, что я заболел. Я тогда говорю «а?», и болезнь отвечает или «да», или «нет». Она это маме отвечает на особом языке, на котором только мама понимает. А отец не понимает. И я не понимаю. Но это «а?» почему-то должен именно я сказать, а не мама, хотя ответ слышит мама. Или врач. Врач тоже понимает ответ. Все это странно, но факт!
– Ну как? – спрашиваю я. – «Да» или «нет»?
– Да, – говорит мама. – Допрыгались вы со своим ледоходом! Горло красное и жар...
Она кладет мне ладонь на лоб.
– Мне, наоборот, холодно! – говорю я.
– Час от часу не легче, – мрачнеет мама. – Видно, серьезно. Сейчас же ложись...
Мама приготавливает мне все чистое – стелит новые простыни, надевает новый пододеяльник и наволочки, – и я ложусь. Я люблю ложиться в новую чистую постель, особенно когда мне холодно и я устал, – а вы? Я очень люблю! Простыни и пододеяльники шуршат и топорщатся, потому что они накрахмалены, у них такой прохладный, приятный, свежий запах! Это они такие, потому что их китайцы крахмалили. Да, да, вы не удивляйтесь... В моем детстве почти все белье в Москве стирали и крахмалили китайцы; они были специалисты своего дела, и все, кто любил свежее белье, ходили в китайские прачечные. Я тоже с мамой часто туда ходил. Там в облаках горячего пара работали голые и худые китайцы – в одних только трусах. Потому что им было жарко. Они работали, как в бане. В те простыни я ложился, как будто нырял в прохладную реку. Все тело покрывалось гусиной кожей. Но ненадолго. Постель быстро нагревается, становится тепло и уютно...
Но на этот раз было совсем по-другому. Мне становилось все холодней. Гусиная кожа не проходила. Я дрожал. Мама дала мне градусник. Я сунул его под мышку и свернулся под одеялом клубком, накрывшись с головой. Мои зубы, когда я их не сжимал, выстукивали мелкую дробь...
Родители пили за столом чай и о чем-то шептались. В комнате быстро стемнело, потому что день был и так пасмурным. Ветер выл в камине с особенной силой, и дождь порывами барабанил в окно.
– Тридцать восемь! – сказала мама, взяв у меня градусник. – И глаза у тебя красные... странно!
– Мне что-то свет мешает, – сказал я слабым голосом. – Потушите!
Мама потушила яркий абажур над столом и зажгла зеленую лампу возле окна, прикрыв ее газетой. Она села на кровать и взяла меня под одеялом за руку. И Иосиф сел на кровать. Он положил мне свою тяжелую руку на голову.
Я очень любил, чтобы они сидели у меня на кровати. Когда я засыпал. Что может быть лучше в жизни, особенно если ты болен! Ничего! Это я вам точно говорю. Да вы, наверное, со мной согласитесь. Хочется, чтобы они так сидели всегда, всю жизнь, и никуда не уходили! Тогда на сердце так хорошо, хорошо! И вместе с тем грустно, потому что боишься, что они вдруг куда-нибудь уйдут. И они ведь действительно когда-нибудь уйдут, уйдут совсем, об этом и в песнях поется, а песни никогда не врут. И мама мне это говорила, и отец говорил, и Вовка. У Вовки ведь мама когда-то ушла, умерла то есть, как наш Усы. Только Вовкина мама не застрелилась, а просто сама умерла. И теперь у Вовки – Жарикова. Она хороший человек, и к Вовке относится хорошо, любит – и его, и Зусмана, – и все-таки она мачеха. А не мама. Это совсем другое дело. Чего-то в ней не хватает, в мачехе. Мне Вовка сам говорил. Мать свою Вовка помнит слабо, как будто во сне, но все равно он се любит больше всех на свете. Он мне показывал ее фотографию. Она такая худая, черная, с большими глазами... Но ее нет! Умерла – это значит нет и никогда больше не будет. А у меня есть мама: вот она сидит рядом со мной и держит меня за руку. И будет держать долго-долго, сколько я захочу. И Иосиф гладит мне голову рукой. У него совсем другая рука, у Иосифа, – тяжелая и шершавая. Сильная, большая рука!
Что-то есть в этих руках такое, чего нет ни в каких других человечьих руках.
Я лежу, и молчу, и думаю. И тихонько дрожу, потому что никак не могу согреться.
...Я помню – мне Вовка рассказывал, – что когда его принимали в пионеры, его спросили: а если его мама и папа сделают что-нибудь плохое? Ну, украдут чего-нибудь на работе? Как он тогда к ним отнесется? Скажет он тогда об этом в отряде? И если их в отряде осудят, готов ли он от них отказаться? А Вовка ответил, что у него мамы нет, что она умерла, что у него мачеха... Тем более, сказали ему. А Вовка сказал, что его папа и мама (даже если она мачеха) никогда ничего не украдут. Ну, а все же, и так далее... Его долго допрашивали. А Вовка все одно твердил: не украдут, и все! Его даже не хотели в пионеры принимать. Но потом все-таки приняли. Вовка мне сказал по секрету, что, если бы его родители что и украли, он все равно от них не отказался бы. Вот какой человек Вовка!
Я лежу и думаю, что я бы тоже так отвечал, как Вовка. Потому что мои родители никогда не сделают ничего плохого! Разве могут эти руки что-нибудь плохое сделать?
– Мам! – говорю я тихо, дрожа всем телом. – А мы Дика видели на льдине!
– Я думаю, это не Дик! – откликается мама, и голос ее звучит откуда-то совсем издалека. – Чего бы он полез на льдину? Ты спи...
«Действительно, чего бы он полез? – думаю я. – А если это все же Дик? Бедный Дик! Где он теперь?»
Ветер гудит все сильнее. Весь дом гудит от ветра. И тут я куда-то проваливаюсь...
ТО, ЧЕГО Я НЕ МОГУ ОБЪЯСНИТЬ
Мама с Иосифом сразу исчезли.
«Где они?» – думал я, оглядываясь по сторонам.
Я молча смотрел в пустоту.
Вокруг не было ничего знакомого, была сплошная чернота, в которой вспыхивали и гасли разноцветные точки, шары, шарики, звездочки...
Я протянул руку, и она вдруг стала уходить в эту полную неживых тел пустоту, рука стала вытягиваться и удаляться, но не уменьшаться, как это ни странно, а увеличиваться.
Рука увеличивалась, увеличивалась, пальцы стали огромными, толстыми, как перетянутые колбасы; они шевелились вдали, закрывая собой все пространство.
Я притянул руку, и она опять стала маленькой...
Шарики, звезды, линии потянулись из глубины за моей рукой. Я попятился, сзади что-то не пускало меня, мягкое и упругое, а тела все надвигались...
Они вошли в меня и прошли насквозь...
Они плавали во мне, входили и выходили...
Потом они вдруг все вылетели из меня с долгим звоном; все вокруг зазвенело, голова раскалывалась, а все шарики, точки и звезды стали собираться в одну огромную массу...
Эта масса все росла, распухала, она стала какой-то пегой, серо-буро-малиновой; она притягивала меня, страшная и противная, вся скользкая; она смотрела на меня, хотя у нее не было глаз, смотрела, заполняя все вокруг, и мне стало так тоскливо и жутко!
Меня охватил ужас, масса стала душить меня. Я отталкивался, брыкался, но ничего не помогало, я чувствовал, что весь истекаю потом и задыхаюсь, и я закричал:
– МАМА! МАМА-А!
– Ну, что ты, что ты, что ты? – говорила мама, обнимая меня и целуя, и Иосиф стоял рядом и гладил меня по голове.
Я трепыхался, как лист под дождем, весь мокрый, и плакал.
– Тебе что-то приснилось? Что тебе снилось? – спрашивала мама.
– Это было так страшно! – сказал я. – Я не могу вам объяснить, как это было страшно!
– Ну ничего! Ничего! – успокаивала меня мама. – Все прошло!
– НЕТ, НЕ ПРОШЛО! – закричал я. – НЕ ПРОШЛО! – Я чувствовал, что ОНО опять надвигается, неотвратимое, что я сейчас опять буду один, совсем один!
Так повторялось, снова и снова, серо-буро-малиновое росло, собираясь из маленьких звенящих тел, надвигалось на меня, душило, и, когда я видел, что вот уже все, конец, оно незаметно исчезало, и я опять возвращался в нашу комнату, а потом опять все начиналось сначала...
От этого бесконечного ужаса я совсем иссяк и, когда приходил в себя, лежал мокрый, горячий, с пересохшим горлом...
Я едва мог пошевельнуть рукой, едва мог повернуть голову, и глаза у меня закатывались под лоб...
Потом – не знаю уж, в который раз! – серо-буро-малиновое село ко мне на кровать (я уже смотрел на него почти безразлично), оно шевельнулось, у него появились руки... ноги... голова... лицо... глаза, и я увидел, что это Беспризорник!