Виктор Сидоров - Я хочу жить
— Ты чего на меня так смотришь?
— Чтобы запомнить. Вдруг встретимся когда-нибудь еще, а я не узнаю. Ты возьмешь да и обидишься.
— А!.. Тогда ладно, смотри.
Песочные часы отмерили мои первые пятнадцать минут, и я перевернулся на живот.
— Вот скажи мне, тезка, кем ты станешь, когда вырастешь?
— Пожарником.
— Пожарником? Зря. Тогда и пожаров-то не будет. Отлежишь бока от безделья. Разве не надоело лежать?
— Надоело.
— Ну вот, видишь.
— А ты? Кем будешь?
— Врачом. Чтоб больше никто не болел. Здорово?
— Здорово.
— Давай, тезка, и ты учись на врача.
Вдруг знакомый воющий гул. Я стремительно перевернулся на спину, зашарил по небу глазами: где фашист? Их было два. Они летели, как всегда, спокойно, неторопливо, будто у себя дома. Неожиданно появился третий самолет. Наш! Это был беленький «ястребок». Откуда он взялся — не знаю. Да и некогда было думать об этом. Пока фашисты, видимо, соображали, что им делать, он, молнией блеснув на солнце, ринулся на них. Ударила короткая пулеметная очередь. Странно было слышать выстрелы оттуда, с голубого неба…
Фашисты — в разные стороны, а «ястребок» — мимо и круто развернулся, чтоб снова напасть на них.
Я никогда не видел воздушного боя и мало что понимал в том, что происходит. Одно было ясно: трудно нашему. Фашисты налетали на него с боков, сверху, снизу и били беспрерывно из пулеметов. А «ястребок», словно волчок, вертелся меж ними, отстреливался и не думал отступать. И чем бешенее фашисты наседали на него, тем смелее и отчаяннее был он.
Опустил на секунду глаза — двор полон народа: все наши «ходячие», все сестры, врачи и няни, из кухни выскочили поварихи, старый возчик закинул голову вверх, забыв про свою лошадь, и она, обрадовавшись, бродила по яркому газону, щипая не то траву, не то цветы. Ребята отчаянно махали руками, что-то кричали вверх, будто наш летчик мог услышать их…
Наконец один фашист развернулся и стал уходить восвояси. Второй, едва оторвавшись от «ястребка», пошел за первым.
Я не выдержал, закричал, что было духу: «Ура!» Я любил этого незнакомого мне летчика и его верткий «ястребок».
Истребитель дал круг и скрылся за лесом.
Я перевел дыхание, будто сбросил с плеч тяжелый мешок, который тащил все эти десять или пятнадцать минут. У меня дрожали руки, пересохло во рту. Взглянул на Сашу: понял ли он, что в небе вертелась смерть? Нет. В глазах лишь удивление и восторг. Спросил его:
— Ну так как, тезка, хочешь врачом или нет? Может, раздумал? Может, летчиком решил стать?
Саша смущенно заулыбался, покраснел и тихо прошептал:
— Да… Летчиком… Хорошо…
Запись тринадцатая
Помню, еще в августе мы спросили главврача: будем ли в этом году учиться?
— Конечно, что за вопрос! Облоно уже подбирает для вас учителей.
Однако прошло первое сентября, прошло десятое. Сегодня — пятнадцатое. Мы поняли — занятий не будет. Да и какая тут учеба, когда всюду один и тот же разговор — о новой эвакуации. Разговор совсем не пустой, не выдуманный со страха каким-нибудь паникером.
Фашисты продолжают летать над нами. Каждый день по два раза: утром в восемь, вечером в пять, хоть часы по ним проверяй. К нам доходят слухи о фашистских зверствах. Обрывки случайных разговоров нянь, санитаров. На соседней станции фашистские самолеты расстреляли из пулеметов санитарный поезд с ранеными бойцами; в степи гонялись за тремя ребятами и не улетели, пока не убили их. Но мы спокойно встречаем фашистских стервятников. Ленька и Сердюк демонстративно не поднимают головы от шахматной доски, Пашка читает вслух стихи. Только Фимочка один раз жалобно спросил:
— Ребята, а успеют нас эвакуировать? Может, они просто успокаивают? Может, никаких вагонов и не ждут, а?
Пашка Шиман рассердился:
— Кому нужно обманывать тебя?
Тетрадь пятая (неоконченная)
Запись первая
Этот день я никогда не забуду. Тяжелый, страшный день: мы получили «боевое крещение», понюхали, как говорится, пороху…
Нет, я не орал от страха и не терял сознания, когда фашист бомбил нас. Я просто не успел испугаться. Страшно стало потом, сейчас вот, когда все закончилось…
Гула самолета мы не слышали. И вдруг тяжелый глухой удар. Где-то справа. За станцией. Пашка Шиман первый догадался, закричал, срывая голос:
— Бомба! Бомбят!!
И тут же снова раздался взрыв, потом еще, еще, все ближе к нам. Стены задрожали, койки запрыгали, с потолка посыпалась штукатурка. Во дворе кто-то жутко заголосил, загремели, падая, ведра, где-то что-то со звоном раскололось, что-то сухо треснуло и с тяжелым скрипом и грохотом обвалилось, стекла вылетели вместе с рамами прямо на нас, в палату сыпануло землей и галькой. Дым, перемешанный с пылью, клубился у окон и тоже вползал к нам.
Сразу стало тихо, до ужаса тихо, будто весь мир рухнул. Лишь во дворе кто-то продолжал одиноко кричать.
Я впервые оглядел палату. Всюду — на койках, на полу — комки земли, штукатурки, осколки стекол, обломки рам. Ребята лежат кто как: Пашка переполз на другой конец койки, Фимочка перевернулся на живот, зарылся лицом в подушку, обхватив руками голову, Клепиков очутился под койкой, а на койке лежала изуродованная рама. Другая рама упала на Леньку, и он барахтался под ней, пытаясь свалить. На его лбу горела большая ссадина, а по щеке текла кровь. Койки Сердюка и Кавуна оказались пустыми. Ребят нигде не было видно.
Все это я увидел одним взглядом. Увидел и как-то вдруг, только сейчас, понял все, что произошло.
Громко захлопали двери, затопали по коридору бегущие ноги. К нам влетела Марья Гавриловна в распахнутом халате, со сбитым набок колпакам, кидалась то к одному, то к другому, осматривала, ощупывала:
— Не ранен? Не ушибло?
Клепикову она помогла влезть на койку, Леньку освободила от рамы, протерла спиртом лицо, забинтовала голову.
Через минуту принесли из коридора Сердюка, которого Кавун пытался вытащить на улицу.
Постепенно все немного успокоились, няни прибрали палаты, вымыли пол, переменили у нас постельное белье. Старик-возчик перед нашими окнами сколачивал переломанные рамы.
Мы узнали: одна из бомб попала в кухню и разнесла ее. Кто там был — погибли. В нашем корпусе разворочен угол, где находилась вещевая кладовая.
Клепиков мрачно пошутил:
— Во второй раз не промахнется. Завтра добивать прилетит.
Фимочка, как полоумный, набросился на Клепикова, заорал:
— Не каркай! Не каркай, болтун!
Хотел ударить, да не достал и неожиданно зарыдал, так же тоскливо и жутко, как когда-то в Евпатории…
Запись вторая
На дворе нудит мелкий дождь, по окнам хлещет ветками сирени холодный ветер. Почти все кустарники пожелтели, повяли многие цветы на клумбах. Осень. Настоящая противная осень, холодная и грязная.
Фашисты продолжают летать. Только теперь их стало побольше и стали они понаглее: чуть ли не по земле рыскают, высматривают, что еще уничтожить, кого обстрелять. А наших самолетов не видно.
Нас фашисты больше не трогают. Лишь раз, позавчера, обстреляли из пулеметов эшелон, который стоял на станции. Убить никого не убили, а только ранили кого-то из железнодорожников: я видел в окно, как его вели к санаторию.
Марья Гавриловна теперь все время в нашем корпусе, даже спит здесь, в коридоре, на раскладушке.
Запись третья
Я только раскрыл тургеневские «Вешние воды», чтобы наконец узнать, над чем там Лена лила слезы, как вдруг где-то совсем близко взревел мотор.
Книга вылетела у меня из рук, сердце замерло, во рту стало горячо. Я вжался в койку: сейчас резанут пулеметы или забухают бомбы!.. Но рокот все тише и тише…
— Держись, братва, — выкрикнул с диковатым весельем Клепиков. — Сейчас снова зайдет.
Лица у ребят белее гипса, глаза широкие, темные. Фимочка, взвыв, залез с головой под одеяло, Сердюк и Кавун с необыкновенной быстротой и ловкостью сползли на пол, под кровати, Ленька медленно протирал очки…
Самолет не возвратился. Потом мы узнали: это был мотоцикл.
Запись четвертая
В такой тревоге мы еще никогда не жили. Ночь еще так-сяк, а день — лучше бы его не было. Как только взойдет солнце, ребята угрюмо начинают поглядывать на окна и настороженно прислушиваться: не гудят ли самолеты?
А они, начиная с восьми часов, летают и летают, то по одному, то группами. Когда гул моторов приближается, у нас тишина, как в гробу. Ребята лежат не шевелясь, уставившись расширенными глазами в потолок. Лица у всех мертвенно бледные, до зелени. И что самое обидное — мы совсем беспомощны, как какие-нибудь младенцы. Даже убежать и где-нибудь спрятаться не можем. Лежим, как колоды, и ждем: будут нас бить или нет.