Георгий Караев - 60-я параллель
Такого невежества не выдержала уже и Зайка там, на балконе.
— Ну что вы, Мария Михайловна? Как «персонаж?!» — возмутилась она. — Да ведь у нее даже Милица Владимировна шьет. Это же знаменитость! И я не понимаю: разве нам нельзя красиво одеваться? Чему это может помешать?
Полчаса спустя, однако, всё кончилось миром. Мария Михайловна, конечно, простила свою Марфу: до того умильная рожица, и, наверное, неглубоко же всё это в ней сидит. Это не Жендецкая!
Теперь обе девушки шли по светловской полевой тропке к железной дороге через лес. Зайка осторожно ступала по траве светлыми туфельками; Марфушка шлепала босиком; пыль-то какая мягкая, господи!
Зайка болтала без умолку. Марфа слушала, с восхищением поглядывая на ее ставшее чуть-чуть таинственным в серебристой ночной полутьме оживленное лицо.
Ей всегда делалось немного стыдно за себя, когда она думала о Зайке.
Стыдно за глупых восьмиклассников, которые писали ей глупые записочки, за свой вздернутый, смешной «поперечно-полосатый» нос — загар всегда давал на нем нелепые коричневые полосы, — за толстые крепкие икры ног. А главное, за собственную трусость.
Она вот робела перед учителями, а Зайка никогда! Для Марфы было «жутью» разговаривать со взрослыми, тогда как Зося Жендецкая принимала участие в какой угодно беседе без труда и даже снисходительно. Марфа вспыхивала и замолкала, если кто-либо незнакомый обращался к ней с вопросом, а Заинька небрежно отвечала каждому собеседнику — соседу в вагоне, папиному знакомому, экзаминаторам. Как же было не восхищаться ею?
И Марфа почтительно смотрела на эту самоуверенную, никого и ничего не боящуюся девушку.
Полежав немного на траве около железнодорожного полотна, повздыхав на вечернюю томную благодать, обе они пошли домой.
Близ лагеря Лизонька Мигай сидела, как нахохлившаяся птичка, на сером плоском камне у озера. Заря освещала ее милое печальное лицо, ее остренький горб. Большие глаза смотрели вдаль; наверное, как всегда, она сочиняла сейчас свои, всей школе известные стихи: всё про героев, про древних богатырей, про благородных воителей, совершающих смелые подвиги.
Из окна дачного домика их окликнула Ася Лепечева, старшая пионервожатая, а еще совсем недавно ученица той же школы:
— Марфуша! Хочешь поесть? У меня простокваша с хлебом!
Марфа встрепенулась: не было еще такого случая в ее жизни, чтобы она не хотела простокваши. «Поесть никогда не помешает!» — говорила она. А кроме того, ей очень нравилась беленькая, задумчивая Ася, с косами с руку толщиной, с синими до удивительного глазами.
Радостно сощурясь, она подпрыгнула и — через окно, конечно, не в дверь же ходить на даче! — проникла в комнату.
Этой же летней ночью Клавдия Андреевна Слепень, мама Максика Слепня и Лодина тетя, вышла из города Луги в довольно далекий путь к Светлому озеру, решив снять себе комнату поближе к городковскому лагерю.
Приехав в Лугу еще днем, она пообедала и отдохнула у своих знакомых, пока было жарко, а к ночи тронулась в дорогу. Пешком. Можно было бы, конечно, сделать эти двенадцать километров в дальнем поезде, но ей не хотелось забиваться в душный, накуренный вагон.
К полночи она подходила уже к столбику сто тридцать восьмого километра, между Лугой и полустанком Фандерфлит, Варшавской железной дороги.
В Луге ее всячески уговаривали заночевать: «Куда ты, сумасшедшая, ночью по лесу?» Но она родилась и выросла в деревне; ей чужды были всякие ночные страхи. А кроме того, ее возмутил и рассердил человек, который накануне приехал в Лугу по своим делам и тоже остановился на ночевку у тех же Воропановых.
Это был один из работников МОИПа, инженер Жендецкий. Он жил в Ленинграде во втором корпусе городка на Каменном острове и был видным специалистом по взрывчатым веществам.
Вот этот-то человек расстроил ее и привел в крайнее негодование.
Важно и пренебрежительно сидя на воропановском скромном балкончике, видимо, только снисходя к жалкой скудости хозяев (Коля Воропанов был техником в МОИПе и подчиненным Жендецкого), он с явной неохотой ел лужскую землянику со сливками, отказываясь от хозяйских папирос, курил свои, «Заказные», с карандаш толщиной и, даже не удостоивая поворачиваться к нему лицом, небрежно, через жирное плечо, спорил с Колей.
Он говорил вещи, которых Клава даже не хотела понимать, так глубоко отвратительны были ей и их тон и их смысл.
Коля и Надя Воропановы больно переживали известия последних дней: разгром фашистами Греции, события на Крите, всё, что происходило сейчас там, в военной Европе. Жендецкий же явно издевался над этими их волнениями.
По его словам, всё на Западе «шло по вполне естественному пути». Поражение Польши, Франции, по его мнению, было не только неизбежным, оно было, если угодно, желательным.
— Да, да! Самое существование всяких малых, слабых, стран, разных там Чехии и Словакии, Голландии и Бельгии, — говорил он, — в наши дни стало нелепостью... Глупо, что они вообще сопротивляются; всё это давно утратило смысл. Все разумные люди мира преодолели варварский предрассудок, именуемый любовью ко всяческим так называемым родинам... Любить родину? А позвольте вас спросить, — какую именно родину? И за что?
А, да что вы мне голову морочите? — брюзгливо цедил он сквозь платиновые зубы, — что вы меня агитируете? «Родина-мать! Дым отечества!» Если поверить вам, так русский человек во дни Николая Первого тоже должен был любить свою крепостную родину-мать? Так, что ли? Или турок в прошлом столетии благословлять родимую руку султана, сажающую его на кол! Экая чушь! Да нет, вы уж меня не перебивайте! — он отмахивался от хозяина, хотя тот уже давно потерял охоту спорить с ним и сидел так, точно у него сильно болели зубы. — Я поляк? Да, по крови! Но чорта ли мне с этого? Подумаешь, какая благодать принадлежать к нации, ни разу не сумевшей выдержать борьбу за жизнь! Коперник жил в Германии, писал по-латыни? «Не позвалям, чтобы он был немцем!» Ух, как страшно! Шопен не вылезал из милой Франции?.. «Не позвалям, чтобы его считали французом! В нем дух Речи Посполитой!» Фу, ерунда, проше пане! И вот, потому что я поляк, я должен приходить в отчаяние, когда эту нелепую страну делят на части сильные соседи? Благодарю покорно! Туда и дорога, и бардзо дзенькую пана! Туда и дорога и ей, этой «родине», и всем Чехиям, Бельгиям, Болгариям, Румыниям, всей этой мелкоте... Ну их всех к чорту!
Он на мгновение умолкал, но сейчас же принимался снова злобствовать и исходить презрением.
— Родина, а? Подумать как следует, так ведь это всего-навсего жилплощадь, на которой меня поселили без моего согласия! Доволен ею? Радуюсь! Нет? Помещу объявление в газетах: «Меняю большую на удобную!» Претят мне эти ваши пошлые сантименты. Да и кто верит всерьез в наши дни словам! Чорта ли мне в том, что я поляк по крови? Мне понравилось стать русским, и вот я русский и есть. Очень просто!
Он говорил, всё сильнее обливаясь потом. Без разрешения хозяйки он скинул великолепный пиджак, расстегнул ворот рубашки, сорвал и с досадой бросил на стол галстук; один за другим швырял за перила, прямо на аккуратную Надюшину клумбу, заботливо засаженную розами, изжеванные окурки своих папирос.
Всё в нем, от его внешности до самонадеянного голоса, с первых же минут вызывало в Клаве чувство жгучей обиды, негодования, острого гнева. Она сдерживалась потому, что, раз сорвавшись, наговорила бы невесть чего и уже не смогла бы остановиться.
Конечно, она не осталась там и сердито ушла вечером. Последний, кого она видела, был франтоватый и наглый шофер Жендецкого, ходивший вокруг своего «ЗИС»а по песку у калитки дома. Он показался ей таким же противным, как и его хозяин.
Ей было неприятно, тяжело. Но едва только, идя по железнодорожному полотну, она миновала мост через речку Облу, как внезапно успокоилась и умилилась. Родина — любимая, вечная, с детства бесконечно дорогая — дохнула на нее из этих неоглядных просторов, из-за сосновых и смешанных окрестных лесов, из-под невыразимо нежного, не то сиреневого, не то алюминиевого неба.
Дыша всей грудью, Клавдия Андреевна Слепень легко и быстро шла вперед. Шла и думала о том, о чем доныне ей не приходило в голову размышление.
«Родина — условное понятие!?» Дурак! Сам ты — условное понятие. Конечно, откуда тебе-то знать, что такое она? Что ты вообще понимаешь?»
Потому что Родина — это всё: и большое и малое. Она в пионерском галстуке Максика, в его глазах, любознательно устремленных на первую звезду. Она — в никогда ею не виданных, а всё же знакомых до пылинки, богатейших рудниках и россыпях Урала, которыми с юности бредит брат Андрей.
Тот тяжелый, горячий паровоз, что ронял накаленный шлак на песок в Луге, когда она мимо него проходила, служит ей, Родине; в нем самом, в его могучем клекоте, тоже живет она. И вот эта береза, трепещущая листьями над сторожевой будкой на рыжем золоте западного неба, и она благоухает для нее.