Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
Я попрощался, сказал, что зайду в тот же день попозже, так как ночевать по вокзалам не хотелось, а идти было некуда.
— Приходи, приходи, — сказал столяр, провожая меня. — И к нам заходи, со старухой тебя познакомлю, с сыном, он у меня парень тоже ремесленный, талант, так и поет доска у него под рукой, все равно как птица…
Тем же вечером я снова пришел в этот дом, набродившись по улицам до того, что подкашивались ноги, намерзшись так, что не мог говорить…
Дверь мне открыл огромный, давно не стриженный старик; в глазах у него действительно скользила какая-то безуминка. Глаза были большие и светлые, словно налитые холодной водой, но все время испуганно вздрагивали и хотели оглянуться, как будто боялись кого-то притаившегося сзади. Седая борода во всю грудь, седые длинные волосы, которые старик расчесывал прямо пятерней, крупный, нависающий над ртом нос, беспокойные, всегда чего-то ищущие руки.
Старик оглядел меня с подозрением и поначалу даже не хотел пускать в свое жилье, видимо, смущала его и моя шинель, и буденовка, а ими я тогда особенно гордился.
— Кого тебе? — грубо, но с некоторым испугом спросил он, загораживая своей тушей дверь. — Тут твоего ничего не потеряно.
— Я по объявлению. Насчет угла, дедушка. Жить совсем негде.
— Сирота, что ли? — с недоверием спросил старик, неподвижно стоя в дверях.
— Ага.
— Воевал, что ли? — Ферапонтыч показал глазами на мою буденовку.
И я соврал: повинуясь какому-то предчувствию, отказался от имени, которым дорожил.
— Нет, дедушка, — сказал я. — Это мне в детприемнике выдали.
— Каком еще приемнике?
— Ну вот, куда беспризорных определяют.
— Вон что! — Он еще некоторое время недоверчиво разглядывал меня, но лицо его постепенно успокаивалось, глаза наполнялись покоем. — Работаешь?
— Ага. — И опять солгал: — На вокзале дрова разгружаем.
— И карточки есть?
— Есть.
Старик отступил два шага в глубь комнаты, и я вошел следом, спустившись на три каменные ступеньки. Пахло сыростью, плесенью, еле-еле тлел огонек в глубине жестяной, на низеньких ножках печурки. Широченная деревянная кровать занимала передний угол, возле кровати стоял табурет и на нем — большая икона: Георгий Победоносец, сидя на коне, пронзает копьем извивающегося под копытами змея. А внизу иконы приклеена длинная бумажная полоска, на которой написано от руки печатными буквами: «Да воскреснет бох и растучатся врази иго». В другом углу стоял овальный, на резных ножках старинный столик и за ним — широкая деревянная лавка.
— Тут спать станешь! — Старик ткнул волосатым пальцем в скамью. — И платить чтобы не деньгами, а чего поесть… — Он тяжело сел на свою неприбранную, похожую на берлогу кровать и снова принялся рассматривать меня. — Крещеный аль из жидов?
— Крещеный.
— То-то и оно! — непонятно отозвался старик.
Я снял шинель, накинул ее на плечи, постоял над печкой, стараясь поймать еле ощутимое струящееся от нее тепло. И мне уже хотелось уйти: все здесь было неприятно и неуютно. Но где-то в этом доме, возможно, ютились заговорщики, готовившиеся поднять на Революцию руку. «Проживу», — решил я, присматриваясь к хозяину. Он сидел, тяжело ссутулившись, сунув между колен огромные руки. Глаза под седыми опущенными бровями погасли, губы едва заметно шевелились, — видимо, он, как многие одинокие люди, привык говорить сам с собой.
— Раньше-то у меня пес был, — сказал старик, не поднимая глаз. — Рэксом звали, по-благородному. Наверно, съел кто. Поймали и съели. Знать бы такое дело — сам бы съел, по мясу живот вот как соскучился.
В тот день я получил по карточкам хлеб на четыре дня — двести граммов — и пару маленьких ржавых селедок. Я развернул свой жалкий узелок, присел к столу:
— Давайте ужинать, дедушка.
Ферапонтыч тяжело поднял голову, с изумлением посмотрел на меня, брови его странно шевелились и ползли вверх. Он встал с постели, подошел, постоял возле стола, посмотрел, потрогал пальцем селедку.
— Получил?
— Да. Сегодня выдали.
Старик в раздумье почесал под бородой.
— А ежели выпить? Хочешь? — неожиданно спросил он.
На Южном фронте мне несколько раз приходилось пробовать самогон. Память благодарно хранила ощущение тепла, которое разливалось по всему телу от глотка этой обжигающей, отвратительно пахнущей жидкости. И так я намерзся за последние дни, что, глотнув слюну, молча кивнул.
— Самогон? — спросил я минутой позже.
— Зачем — самогон? Самого Шустова коньяк знаменитейший.
Я посмотрел на Ферапонтыча с удивлением, и он пояснил:
— Это тут один господин бывший торгует. Дом товарищам отказать пришлось, а погребок-то притаил. Там у него на десять лет припасено. Каждый день бутылку на Сухаревку носит — живет как у Христа за пазухой…
Встав на колени перед своей необъятной кроватью, старик сунул руку в дальний угол и вынул оттуда фасонную бутылку с яркой посеребренной этикеткой — в ней янтарно играло вино.
— Ежели ты ко мне с душой, — сказал старик, посмотрев на селедки, — то и я не волк. Вот только посудинка у меня одна и та церковного роду-племени. — Он взял с подоконника синенькую стеклянную лампадку. — Из нее пить — и грех вроде поменьше…
«ОНИ! БОЛЬШЕ НЕКОМУ!»
Странной и неправдоподобной запомнилась мне та первая, проведенная у Ферапонтыча ночь, — словно видел я ее в каком-то кривом, ускользающем от воспоминания сне. Сидели мы у стола. Под низким, давно не белённым, запаутиненным потолком горела то чуть ярче, то совсем потухая угольная электрическая лампочка; с нее, наверное, никто и никогда не стирал пыль. Потом, ближе к полночи, и она погасла, изо всех углов к столу поползли тени, шершавые и лохматые.
Я опьянел от первого же глотка коньяку — слишком уж долго я голодал, — и все кругом мне стало казаться милее и проще. И старый, бородатый великан Ферапонтыч с его светлыми, испуганно ожидающими чего-то глазами и заросшей седыми волосами грудью, и мое прошлое, и мой завтрашний день. «Вот, — говорил я сам себе, — ехал ты, Данилка, в Москву, в такой чужой и огромный город, где пересекаются и переплетаются