Юрий Коваль - Поздним вечером ранней весной
– Глухаря грохнул!
– А велик ли глухарь-то?
– Зда-а-аровый, черт, килишек на пять!
От крика своего Пронька развеселился, его насмешило, как он ловко соврал про глухаря.
«Ладно, – решил он, – пойду обратно! Буду орать на весь лес, издали пугать медведицу. Устрою ей симфонию! Небось не выдержит, убежит».
Не спеша пошел он к лабазу и действительно устраивал на ходу симфонию: стучал дубинкой по стволам деревьев, ломал сучки, выворачивал сухие пихточки, которые крякали и скрежетали, а потом вытащил из ружья патроны и затрубил в стволы, как трубит лось во время гона.
– Эй, Коля-манси, – кричал Пронька, – у тебя ружье заряжено?
– А как же, – ответил он сам себе тоненьким Колиным голосом, – пулей заряжено! А у тебя заряжено?
– И у меня заряжено! Пулей «жиган». Самый раз на медведя!
– Эй, Пахан-Метла, а ты чего молчишь?
– Я ружье заряжаю!
– Прокопий! Надо остановку делать. Чай надо пить! У оленя голова болит!
– А чего она болит-то? Рога, что ли, у него растут?
Уже перед самым лабазом Пронька даже запел.
Размахивая топором, он вывалился на поляну, где стоял лабаз.
Ни медведицы, ни медвежонка не было. В раскрытую дверь лабаза высунулся разорванный мешок, из которого сочилась струйка муки.
– «Ромашки сорваны, – орал Пронька, – увяли лютики!…»
Голос его звучал хрипло, мотив Пронька врал, потому что петь сроду не умел.
Он хотел кончить песню, но побоялся, что медведица где-нибудь рядом, и заорал для острастки еще сильней.
Под песню разыскал он в кустах лестницу и полез наверх, в лабаз. Там было все вверх дном.
Пронька слез на землю, поднял сплющенную банку сгущенки. Медведица так сдавила ее, что банка превратилась в жестяной блин.
«Вот уж кто действительно мог в темпе рубануть сгущенку, – подумал Пронька, – а ведь Пахан-Метла не поверит, скажет: сам рубанул».
Он завернул сплющенную банку в тряпочку и сунул ее в карман.
Пронька устал, от криков и от пения у него драло в горле, потому-то разболелась голова.
– Надо остановку делать, – сказал он. – Чай надо пить, а то голова чего-то болит… И чего она болит-то? Рога, что ли, растут?
ЛЕСНИК БУЛЫГА
Стоял на краю леса домишко-то Булыгин. Старенький был, совсем понурый. Осиновая щепа на крыше покоробилась, а между бревен изо всех щелей торчал наружу белесый мох.
Два дня назад началась весна, и эти два дня я добирался до Булыгина жилья, вначале на поезде, а потом пешком по раскисшей весенней дороге.
– Вон оно что, – сказал Булыга, завидев меня. – А я-то чувствую: из лесу русским духом пахнет, а ко мне гость из Москвы.
– Или не рад?
– И кошка сегодня целый день умывалась, и ножик на пол упал – так и есть, гость пожаловал.
Пока я скидывал на крыльце рюкзак да вытирал шапкой вспотевший лоб, Булыга сходил в избу и вытащил на двор самовар.
Скоро самовар запыхтел на проталинке, засиял старой медью.
– Глухарь токует вовсю, – сказал Булыга.
– Старый петух? – удивился я. – Неужто его не хлопнули?
– Жив, – подтвердил Булыга.
Этого петуха я видел не раз на боровом болоте Блюдечке, только на выстрел глухарь меня не подпускал: старый был, умный.
– А где он токует-то? – спросил я.
– На Блюдечке, где ж еще, – сказал Булыга. – Только завтра я сам пойду.
– Хлопнуть хочешь?
– А что? Или мы стрелять разучились?
Быстро подступала весенняя ночь, полная самых внезапных и запутанных звуков. Трещали в близком лесу дрозды, протянул над елками вальдшнеп – до нас донеслось его цвирканье.
Самовар чуть светился в сумерках, а в нижние его окошечки ссыпались раскаленные угольки.
Совсем стемнело, и самовар поспел. Булыга подхватил его, поперхнулся дымом и, накрыв жерло самовара крышкой с помпончиком, потащил его в дом.
По-прежнему что-то щелкало в ходиках и темно было в избе, но я проснулся.
Была самая середина ночи. Под подушкой моей чирикал сверчок, а с лавки доносился Булыгин храп.
– Пора вроде… – сказал я.
– Э-эх! – вздохнул Булыга, закряхтел, просыпаясь.
Мы выпили чуть теплого, с вечера, чая, надели сапоги, взяли ружья и вышли.
Темно-темно еще было, совсем темно и холодно. Ни месяца, ни звездочек в небе, да и неба-то не видно – холод и туман. Из лесу струей бил резкий запах тающего снега, прелых листьев. И тихо было, совсем тихо.
– Лови подсаднуху и валяй в салаш, – сказал Булыга. – А я пойду покамест глухаришку послушаю.
– Взял бы меня, а?
– Нету, – сказал он. – Нечего мне в лесу шуметь да кряхтеть. В салаш иди.
– В салаш, в салаш!… – заворчал я.
Но Булыга уже пропал в темноте. Треснула ветка, прошуршал снег – ушел Булыга к маленькому болоту Блюдечку, где глухариный ток.
Подсадные утки жили у Булыги в сарае, в соломенном закутке. И как только я сунулся туда, заорали, оглашенные, стали носиться под ногами, хлопать крыльями.
Я поймал подсадную, засунул ее в кошелку-плетенку и побежал краем леса к болоту, к шалашу. Утка тяжело переваливалась в садке, крякала под самым локтем, а под ногами на все лады пели-трещали лужицы, схваченные утренним льдом. По клюквенной тропке, вдоль неглубокой канавы, я бежал к Кузяевскому болоту.
В темноте еще я был на месте. Высадил подсадную на воду и спрятался в шалаше под старой елкой, вышедшей из лесу к болоту.
Стало светать, чуть-чуть, еле-еле. Низом потянул ветерок, как раз забрался под полушубок, в раструбы сапог, и скоро я так замерз, будто всю ночь проспал в весеннем лесу, без костра.
Откуда-то близко, с березовой вырубки, потянулся в тишине таинственный шипящий звук, и резкий и плавный одновременно:
«Чу-фффффф! Чу-ффффффышш…»
Это заиграл первый тетерев. Даже не заиграл, а только попробовал, только показал: здесь, мол, я. Но уже отозвался ему другой – понесся с березовой вырубки весенний тетеревиный клич:
«Чу-фффыышшш!…»
И будто подхлестнули тетерева мою подсадную. До этого она все молчала и охорашивалась, плескалась в воде, а тут развернулась к лесу, подняла голову и так закричала, что у меня сердце оборвалось:
«Кра-кра-кра-кра-кра-кра-кра!…»
Как от удара рассыпалась ночная тишина – забурлили-забормотали тетерева-косачи, так забурлили, будто в их черных горлах собрались все весенние ручьи. Заблеяли воздушные барашки-бекасы, ныряя с одной волны ветра на другую, а на дальнем, недоступном болоте в серебряные и медные трубы переливчато заиграли-закурлыкали журавли. И с журавлиной песней выкатилось из туманной пелены солнце и еще прибавило звону. Огненная стрела просвистела в небе, рассекла его серое дно, и зашевелились-зашуршали болотные кочки, лопнула пленка льда в луже, крикнула выпь, а в бочаге, под самым шалашом, гулко бухнула щука.
Бум!… – грохнуло невдалеке, там, на Блюдечке. И второй раз: бум-ммм!… И пошел этот звук вдоль всего леса, запутался в крайних ветвях, поднял в воздух стаю дроздов с макушки елки, и все другие звуки вдруг пропали, словно поперхнулись, но уже через секунду снова бушевали вовсю.
И тут я услышал над головой:
«Трр-трр-трр…»
– Что такое? Что?…
Но не успел я и сообразить, как в воду плюхнулся селезень! И замолчала сразу крякуха, а я медленно-медленно поднял ружье, которое стало жарким, и не видел уже ничего – только селезень покачивается на волне…
Ахнул в ушах и отозвался вокруг мой выстрел, резко долбануло в щеку прикладом, дробь подняла фонтан вокруг селезня.
Я выскочил из шалаша, и мне открылось все залитое весной небо, и болото, и селезень, распластанный на воде.
Обалдевшая от выстрела крякуха снова заорала-запричитала, а в бочаге, у шалаша, снова бухнула хвостом щука…
Я достал битого селезня, положил его в шалаш, а в глазах все стояло, как он качается, качается на волне…
Когда откурлыкали журавли и в песне тетеревов поутихла ярость, тогда налетел второй селезень. Я услышал жужжание и свист его крыльев над шалашом. Он сделал круг над болотом и только на втором кругу отозвался крякухе. Так странно было слышать утиное кряканье сверху, с неба, что я не выдержал и встал в рост, развалив шалаш, и ударил влет.
Селезень взмыл кверху и пошел выше, выше – эх! – в сторону Блюдечка, на Булыгу! Эх, промазал! Эх! Дурак, дурак!
Я стал выправлять шалаш, а в двух шагах от меня снова ударила в бочаге щука – она была у самой поверхности, терлась боками о траву, выдавливала икру. Далеко же она забралась – больше километра отсюда до реки! По болотной-то канаве, против талой воды, и зашла она к лесу бросить икру…
А подсадная все орала и орала, и глухо бубнили тетерева на березовой вырубке…
К обеду я вернулся в избушку. Булыга был уже там. Я наколол щепок, стал раздувать самовар.
А солнце было уже высоко, от его света и от усталости слипались глаза. Только прикроешь их – видишь ослепительно рябую болотную воду, и на ней качается селезень…