Николай Вурдов - Робинзоны студеного острова
— Пусти, бабушка, обогреться.
— Шаходи, шаходи, сынок, — прошамкала она.
Я попросил разрешения положить для просушки на печку свою одежонку. Достал хлеб, несколько картофелин и кусок сала, который мне дал на пароходе старик в заячьей шапке.
— Кушайте, бабушка.
Она придвинулась к столу, взяла хлеб и с видимым наслаждением стала перекатывать его во рту, жуя пустыми деснами.
«Обед» не занял много времени. Тяжело вздохнув, я спрятал в мешок припасы. Аппетит у меня был такой, что я за один присест мог съесть все, что у меня имелось, но надо было думать о завтрашнем дне. Ведь самое трудное — впереди.
Старушка между тем разговорилась.
— Три шына у меня на войне. Шо шнохой живу. Обижает она меня, штаруху, ругаетча. — Старушка заплакала. — Не дай бог, убьют моего Ванюшку — выгонит на уличу она меня, штарую. Кому я нужна? Какая я работнича?.. Придет ш работы жлая, вше рывком, вше швырком. Шлова доброго не ушлышишь. Конешно, и ее понять можно, шелый день на тяжелой работе, а придет домой — одни пуштые шши. Поневоле будешь жлая… Шпашибо еще, внушек Петруша хороший у меня. Весь в отца. Жаступаетча за бабушку, иногда и прикрикнет на мать…
Долго сидеть в теплой избе у меня не было времени. Попрощавшись со старушкой, я опять пошел месить дорожную грязь.
Только под вечер я добрался до Слободчикова и сразу же — на пристань.
На дебаркадере я отыскал каюту начальника, постучал.
— Входи, кто еще там? — раздался сердитый голос.
В маленькой каюте на кровати в сапогах и верхней одежде лежал небритый дядька с заспанным лицом и мутными глазами.
— Чего тебе? — сев на кровати, не очень-то приветливо спросил он.
— Я отстал от парохода. Оставил там вещи. Вы получили телефонограмму?
Дядька искоса глянул на меня и отвел глаза в сторону.
Удивительно много иногда говорит мимолетно брошенный взгляд. Я почему-то сразу понял, что начальник немного боится меня, но его успокаивает то, что я не взрослый человек, а мальчишка, с которым можно не церемониться.
— А откуда я знаю, что это ты отстал? Покажь документы, — потребовал он.
Я дал ему свидетельство о рождении и проездной билет.
Он небрежно посмотрел их и сунул мне обратно.
— А паспорт где? Покажь паспорт! — и уставился на меня тусклыми серыми глазами.
— Какой у меня может быть паспорт? Вы же видите, что мне еще нет шестнадцати, а паспорт выдают только шестнадцатилетним. Вы лучше сразу окажите, сняли мой багаж или нет, — начал злиться я.
Дядька подумал немного, поскреб щетину на подбородке и притворно зевнул.
— Есть тут что-то.
Он сунул руку под кровать и швырнул на середину каюты упакованный в виде посылки сверток с вещами. Сверху на мешковине химическим карандашом был написан адрес: «Коми АССР, Удорокий район, село Селиб. Селивановой Пелагее Назаровне».
Я обрадовался так, что кровь прилила к лицу:
— Большое, большое Вам спасибо!
— Не за что, — буркнул дядька и снова повалился на кровать.
— А мой рюкзак? Вы его тоже сняли? — спросил я.
— Какой тебе еще рюкзак? — вскочил он с кровати. — Ничего там больше не было.
Но по тому, как он опять вильнул глазами, я понял: что-то тут не так…
И тут мне бросилось в глаза, что посылка с вещами стала наполовину меньше и зашита сбоку редкими небрежными стежками, к тому же нитки были другого цвета.
Я сел на стул и, не обращая внимания на ругань начальника пристани, стал вспарывать посылку. Там недоставало самого ценного — нового Сашиного костюма.
— Верните костюм. Это вы его взяли, — сдавленным голосом потребовал я. — На пароходе бы не успели да и не посмели бы расшить посылку, ведь соседи не знали, что я отстал. А если бы и нашелся вор, то он бы не стал вскрывать и зашивать посылку на глазах пассажиров.
Дядька заругался, но было заметно, что он распаляет себя нарочно, строит из себя незаслуженно обиженного.
— Щенок, молокосос! Убирайся отсюда!
Тут он подскочил ко мне с явным желанием вышвырнуть из каюты. На меня накатила такая злость, что я схватил со стола графин и заорал:
— Только тронь!
Он попятился. Не ожидал от меня такой прыти.
— Вор ты, дядька, самый настоящий вор!
— А ты докажи. Попробуй докажи! — шипел из угла начальник пристани. — Ишь ты, еще и графином замахивается. Да я на тебя первый в милицию заявлю.
Да, доказать я действительно ничего не мог, но меня до глубины души возмутила подлость этого человека. Делать было нечего. Крикнув еще раз ему в лицо: «Вор! Ворина!», я громко хлопнул дверью.
— Шпана архангельская! — донеслось до меня из каюты.
До слез было жалко пропавших вещей, а больше всего — нового костюма Саши. Сестра Мария так берегла костюм мужа! Даже в самое голодное время никому в голову не приходило обменять его на продукты. А как отнесутся к этой пропаже родные? Конечно же, не похвалят меня. А вдруг подумают, что я по дороге обменял вещи на продукты? Мама, конечно, ничего не скажет, но ведь может же подумать! От такого предположения у меня даже мурашки побежали по коже…
Скоро к дебаркадеру пристал пароход из Котласа, а на другое утро я уже был в большом селе Айкино.
Айкино — это уже республика Коми. Отсюда начиналась дорога в родной Удорский район, самый труднодоступный район Коми АССР. Он расположен в верховьях реки Мезени и по ее притоку Вашке, впадающему в Мезень около села Лешуконского.
В то время на Удору можно было попасть двумя путями. Первый — по реке, но только во время весенней большой воды. Летом Мезень в своих верховьях так мелела, что даже на лодке не везде можно было проехать. Другой путь — Айкинский тракт, или Айкинский волок, как называли его на Удоре. По этой дороге возили почту, а в зимнее время и грузы. Люди из района и в район тоже добирались по этой дороге. Нелегким это было делом, особенно осенью и весной, когда местами приходилось брести по колено в воде и грязи…
В наши дни Айкинский волок забыт. Да и к чему он? До Удоры сейчас проложена железная дорога, а люди предпочитают самый быстрый транспорт, воздушный. С аэродрома в районном центре Кослан то и дело взлетают «воздушные извозчики» на Сыктывкар и Княжпогост. Даже в отдаленные села теперь попадают по воздуху…
Я — коми по национальности, родился в Удорском районе. В 1931 году, когда мне было 4 года, наша семья переехала в Архангельск. С тех пор этот город стал для меня второй родиной. Но мы не забывали родные места. Там оставался дом, в котором хозяйничала прижившаяся в нашей семье дальняя родственница Меланья Мироновна. Почти каждое лето мама, брат Степан, сестра Оля и я приезжали в родное село. И — помнится, — ох, как прыгало детское сердце, когда из-за поворота реки показывались первые дома!
Сразу же, узнав о приезде, прибегали ко мне мои лучшие друзья Миша и Боря Высоких, Саня Политой, Саня Доронин, Леня Коновалов, и целое лето я приходил домой только поесть да поспать.
Нет, мы не только бегали, играли, купались и ловили рыбу в удивительно чистой и прозрачной Мезени. В наших местах детей рано приучали к труду. Мы пасли лошадей в ночном, боронили, возили копны во время сенокоса. Больше всего мы любили работать на лошадях. С утра вертелись у конюшни. Мы знали недостатки и достоинства каждой лошади, горячо обсуждали характеры наших любимцев.
Что же касается местных жителей, то мне и сейчас кажется, что у нас на Удоре живут исключительно трудолюбивые, добрые и приветливые люди.
Задерживаться в Айкине мне было нельзя. Я с ходу же направился в магазин, чтобы отоварить рейсовую продуктовую карточку. По ней выдавали хлеб на пять дней вперед. Оставалось дополучить только за два дня — килограмм, и тут мне здорово повезло: в магазине по талону выдали еще и килограмм соленой трески.
На полтораста с лишним километров пути у меня имелось два килограмма хлеба, кило трески и маленький кусочек шпигу — не так-то уж густо, но, если питаться экономно, хватит на дорогу. А она займет пять-шесть дней, никак не меньше.
Выйдя из села, я зашел на давно уже вскопанное картофельное поле и, орудуя подвернувшейся под руку железякой, за полчаса выковырял десятка два картофелин.
Обрадованный удачей, я с легким сердцем отправился в путь. Я знал, что до станции двадцать два километра, что на этом участке дорога еще вполне сносная, и бодро шагал, мурлыкая себе под нос маршевый мотив.
Дорога была ровная, сухая. По бокам топорщили голые ветки придорожные кусты, а сразу за ними сплошной стеной стоял вековой дремучий лес — парма.[3] Верхушки деревьев чуть покачивались от верхового ветра и как будто беспрестанно вели разговор между собой глухим шорохом ветвей. Усиливался ветер — громче становился шорох, ослабевал — и сразу стихал разговор леса. Воздух, наполненный лесными запахами, бодрил, прибавляя силы.