Георгий Шолохов-Синявский - Казачья бурса
Этапная тюрьма находилась как раз на полпути между Ростовом и Таганрогом, а так как арестантов в старое время нередко перегоняли из города в город пешком, то она служила как бы промежуточной станцией, местом ночевки пересыльных партий. Сюда сгоняли мужиков, которые бунтовали против власти, нападали на помещичьи усадьбы и жгли их.
Мрачный дом, маленькие всегда наглухо замурованные решетками окна будили во мне тревожное любопытство. Проходя мимо, я подолгу всматривался в мутные стекла и ждал: вот в них появится бледное бородатое лицо арестанта.
За подворьем Рыбиных, отделенная от него забурьяневшей левадой, на которой выращивали картошку и тыквы, стояла вросшая в землю чуть ли не до маленьких косых оконцев завалюшка-хата. Камышовая почернелая крыша во многих местах прогнила и провалилась; из нее, как ребра, торчали голые стропила, и походила она на рваную, всю в клочьях, нахлобученную до самых глаз-окон шапку.
Вокруг нищей хатенки было пусто — ни изгороди, ни деревьев, ни обычного для казачьих дворов сарайчика; повидимому, все это за ненадобностью давно было растащено и порублено на топливо. И лишь посредине двора торчала, как пень, сложенная из камней, обмазанных глиной, маленькая плитка-«кабичка» со вставленным в нее вместо трубы старым бездонным ведром — на ней в летнюю пору бедные хозяева варили скудную еду.
Фамилии этих рыбинских соседей никто не знал, окрестили их, как и многих неимущих жителей хуторов, особым прозвищем — Ширяйкины.
Выполняя поручения хозяйки, я часто бегал к казакам Харитоновым через леваду и двор Ширяйкиных. Это был, пожалуй, один из немногих дворов, через которые не запрещалось бегать. Иногда я встречал здесь самого хозяина — худого, в рваной рубахе, лохматого. Он смотрел на меня так, будто намеревался схватить, и я пускался от него во всю прыть. Но Ширяйкин никогда меня не трогал и даже ни разу не сказал бранного слова. И лишь один раз, будучи, видимо, особенно не в духе с похмелья — пил он отчаянно, — погрозил черным, словно обгорелым, пальцем и сказал устало:
— Вот заведу злого кобеля — тогда берегись.
У Ширяйкина была дочь Домнушка, рослая, крупнотелая девушка с широким и странно белым, без загара, как у больных, лицом и серыми, слегка выпуклыми глазами. Я не раз встречал ее во дворе или на леваде, и она почему-то улыбалась мне хмельной, нехорошей улыбкой. Я стал сторониться Домнушки больше, чем безобидного, всегда нетрезвого отца ее.
Ходила Домнушка и в будни и в праздники босая, в одном и том же поношенном, сильно вылинявшем, неопределенного цвета, платье; русые, очень пышные и красивые, волосы в беспорядке спадали на широкие плечи.
Поговаривали, что она будто бы, как и умершая недавно мать ее, ведьмачит, приманивает наиболее доверчивых хуторских хлопцев. Они якобы несут ей всякую всячину — снедь, мыло, конфеты, а она, поиграв с ними и наградив дурной болезнью, прогоняет, после чего парни начинают чахнуть…
Труша, работник Рыбиных, слушая из уст Аникия эти досужие рассказы, всегда болезненно морщился и негодующе замечал:
— Брехня все это. Взял бы я всех брехунов и на отруби перемолол бы. Не такая Домнушка девушка, не такая, побей бог! Бедная она, вот что!
Озорной Аникий только подмигивал и хихикал…
На леваде Ширяйкиных, очень запущенной, рос высокий бурьян — полынь, лопухи, болиголов, дикая конопля. К осени все это высыхало и вытряхивало семена — обильный корм для птиц, и мы с Аникием, вооружившись силками, прикрепленными к длинным камышинам, охотились на чижиков и щеглов.
В ясный и тепло-прозрачный воскресный день октября Аникий после завтрака многозначительно поманил меня пальцем:
— Ёркин-Тёркин, бери-ка свой силок и пойдем на Ширяйкину леваду. Щеглов привалило, что саранчи.
Я всегда немного гордился тем, что семнадцатилетний хозяйский сын оказывал мне внимание как равному и приглашал в компаньоны.
Охота на щеглов и чижиков сблизила нас еще больше. У Аникия на кухне и в курене уже висело несколько клеток с нежно посвистывающими желтоперыми птичками.
В ту погожую и сухую осень у Аникия ловля птиц перешла в страсть. Он впускал в клетки новых и новых пернатых пленников. Неонила Федоровна и Фая пилили его за недостойное взрослого парня занятие, сулили все клетки выкинуть, а щеглов выпустить, но Аникий, разбойно сверкая глазами, белозубо ощеривался, грозя Фае кулаком:
— Попробуй только, Фаючка, — голову оторву! И жениху твоему ноги переломаю.
Это был очень обидный намек, болезненнее всякого другого удара, ибо женихи по-прежнему обходили Фаю.
Взяв камышины с подвязанными на концах петлями из белого конского волоса, я и Аникий вышли на леваду Ширяйкиных. Сухой бурьян стоял здесь в рост человека. Солнце прощально, не жарко пригревало, ветра совсем не было, осенняя паутина белыми шелковинками, похожими на иней, недвижно свисала с сухих стеблей болиголова.
Щеглы, посвистывая, перелетали с куста на куст. Аникий, особенно красивый от охотничьего азарта, с пылающими от возбуждения смуглыми щеками и нависшим на лоб каштановым чубом, по-кошачьи неслышно ступая, подкрадывался к садившейся на конопляный куст маленькой и хрупкой птичке, протягивал камышину, старался накинуть на ее вертлявую головку волосяную петлю.
Охота была трудной и требовала большой сноровки и ловкости. Сколько я помню, мне удалось поймать за все время лишь одного, очевидно самого глупого, чижика, и этой удачей я долго гордился. Аникий же ловил птиц по нескольку штук за одну охоту — это был хищник поопаснее ястреба.
Но в то воскресенье ему явно не везло: щеглы были особенно осторожны и улетали из-под самого силка. Аникий плевался и чертыхался и в конце концов, бросив силок, предложил:
— Давай курнем. Ну их, этих щеглов…
Мы расположились тут же в кустах конопли. Аникий достал из-за голенища сапога маленький атласный кисет с махоркой (идя домой, он всегда прятал его в сарае под застреху), клочок бумаги и, свернув тонкую цигарку (табачок приходилось экономить), закурил, с наслаждением затягиваясь и выпуская через раздувающиеся ноздри едкий дым. Я смотрел на Аникия, разинув рот, удивляясь его смелости и стараясь понять то наслаждение, какое он испытывал.
Глаза Аникия заметно хмелели, будто заволакивались дымком, щеки бледнели. В нос бил горький, дурманящий дымок. Вокруг стыла сонная тишина. Мы сидели в укромном местечке, где нас никто не видел, и так хорошо, по-осеннему, пахли сухие травы.
И вдруг мы услышали чуть ли не рядом голоса… Аникий быстро зажал ладонью мой рот, другой рукой пригнув голову к земле.
— Тсс…
Мы затаили дыхание. Гомонили два голоса — мужской и девичий, сначала тихо, потом все явственней, громче. Разговаривающие стояли близко, мы только не видели их за зарослями конопли.
— Домнушка, чего отец делает? Опять рыбалит? — спросил мужской голос, и мы сразу узнали еще не окрепший, по-ребячьи жидковатый тенорок Труши, работника Рыбиных.
— Рыбалит. Приняли его в ватагу. Вроде бы остепенился, — ответила Домнушка.
Да, это была она, и голос ее звучал ясно, чисто и, как мне показалось, очень мелодично.
— Дурное про вас говорят… И про тебя, — вздохнул Труша.
— Ну и нехай говорят, — сердито ответила Домна. — Гуляла я — верно. А отчего? Отчего? Вам, парням-кобелям, это не уразуметь. И тебе тоже… Ну и проваливай… ежели я тебе только такая.
— Никуда я от тебя не пойду, — с тихим отчаянием заговорил Труша. — Люблю я тебя, Домнушка… Люблю такую, как ты есть. Знаю: не виновата ты, побей бог, не виновата. И ушел бы я с тобой вместе на край света.
— Куда? — засмеялась Домна. — Куда мы уйдем, голодраные. Эх ты, дите несмышленое… Погляди-ба на себя: рубашка и та в дырьях, а туда же — люблю, люблю… Чудной ты и молоденький еще… Болтаешь, не знамо чего…
— Домнушка…
— Ну чего — Домнушка? Сказано — дурная, поганая я…
Аникий слушал, корча уморительные гримасы, уткнувшись в землю, закрыв ладонью рот, чтобы не прыснуть от смеха. Мне было неудобно, больно и стыдно за Аникия, за Трушу, за Домнушку. Но к этому чувству уже примешалось изумление: голос Труши был совсем не таким, как тогда, когда он разговаривал с хозяевами, с Аникием, Матвеем Кузьмичом и Неонилой Федоровной, и даже со мной — в нем звучала страсть. И мне хотелось, чтобы Домнушка чувствовала это и в чем-то важном, в чем я еще не разбирался, согласилась с Трушей, пошла туда, куда он звал ее…
Я боялся, что Аникий выкинет какую-нибудь озорную шутку, вскочит или всполошит Трушу и Домнушку диким криком. Мне захотелось предупредить их чем-нибудь — кашлем, чиханьем, но Аникий сам вытянул палец, давая знак молчать. На красивом лице его блуждала злорадно-веселая ухмылка, карие глаза искрились.
Рядом с нами захрустела сухая будылка конопли.
— Так выйдешь нынче на леваду? — спросил Труша девушку.