Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
…Это было там же, в Заволжье, на моей родине. Оля сгорела на мосту, который мы подожгли, чтобы помешать белым вывезти с мельницы хлеб. Олю подстрелили, она упала на пылающие шпалы и поползла, крича: «Мама!» А кто-то из белых, бегущих к мосту, орал во весь голос: «Девку тащи! Она скажет!» И еще кто-то: «Пущай горит, сука! Туда и дорога!» Иногда по ночам мне и теперь слышится этот крик…
Когда я подошел вплотную, дверь аптеки открылась, в щель, через цепочку, выглянуло испуганное лицо.
— Мне нужно бинты, — быстро сказала девочка.
Аптекарь несколько мгновений смотрел на нее, словно не понимая. Потом закричал визгливо и жалобно:
— Ха! Бинты! И йод? Ну конечно, я так и думал! — Он с трудом высунул в щель руку и показал в мою сторону. — Вон у него! Весь мой честный труд грабили, дом мой, гроб мой! А какие деньги принесла? Керенки? Советки? Будьте вы прокляты! У него, вот у него бинты! — И с силой, со стеклянным дребезгом захлопнулась дверь.
Вобрав голову в плечи, девочка побежала по улице. Я догнал ее и пошел рядом. С немым страхом и мольбой она оглядывалась на мою рваную шинель, на буденовский шлем, испятнанный кровью Кости Рагулина. Поворачивала из улицы в улицу, поднимаясь все выше, и на каждом повороте оглядывалась на меня. А я не знал, что меня вело за ней. Вероятнее всего, ненависть, которая сквозила в каждом ее жесте, в каждом взгляде. Я не мог этой ненависти ни понять, ни простить.
— Погоди! — пытался я остановить девчонку.
Но только тогда, когда она вконец обессилела, она остановилась и, прильнув к стене, как загнанный звереныш, исподлобья посмотрела на меня, беспомощно опустив руки. Испачканные йодом пальцы с судорожной торопливостью перебирали оборки платья.
— У вас правда есть бинты? — спросила она, задыхаясь от бега. — Совсем нечем перевязывать. Я все рубашки и платья изорвала…
Я молча разглядывал ее.
— У вас отец есть? — спросила она еще.
В моей памяти мелькнула далекая жестяная звезда над братской могилой. Я сказал:
— Его убили.
— Кто?
— Белые.
Девочка отшатнулась, словно я ее ударил.
— И вы… ненавидите?
— Кого?
— Ну… белых.
— А кто этих сволочей любит!
Перепугавшись, она сорвалась с места и побежала, пошатываясь. Я снова догнал ее, схватил за руку. Она дрожала, как в лихорадке.
— Вы ему ничего не сделаете? — спросила она шепотом. — И, может быть, правда у вас есть бинты?
— Иди! — прикрикнул я.
Мы пришли на окраину города. В кривом, круто карабкающемся по каменным уступам переулке, прямо с улицы, по скрипучей деревянной лестнице, поднялись во второй этаж. Почти весь этаж опоясывала терраса; толстые узловатые стебли винограда образовали над ней шатер, сквозь который теперь, когда облетела листва, просвечивал холодный хрусталь осеннего неба.
Я глянул вниз. Пыльный, каменный, белый, как все города юга, Севастополь лежал по обеим сторонам бухты. Вдоль берегов причудливо змеились улицы в булыжной чешуе мостовых. За серыми башнями, стерегущими вход в бухту, ослепительно и неподвижно раскинулось блестящее, как ртуть, море; над ним дрожала сероватожемчужная, просвеченная солнцем мгла. А глубоко внизу, у причалов, темнели уцелевшие в боях суда. Чуть слышно, как ночной шепот, доносился сюда прибой.
По дороге девочка сказала мне, что зовут ее Олей, и я снова почувствовал волнение, как будто из далекого, трудного и все-таки милого прошлого хлынула на меня волна еще неостывшего чувства. Мне показалось знаменательным, что зовут эту девочку так же, как звали ту, погибшую и почти родную мне.
Фамилия этой новой Оли была Жестякова. Она родилась и выросла в Севастополе, в том самом доме, куда мы пришли. Дом принадлежал ломовому извозчику Хабибуле Усманову. Отец Оли, капитан Жестяков, снимал у Хабибулы верхний этаж с тех пор, как родилась Оля и умерла — вскоре после рождения Оли — ее мать. Нередко отец брал Олю с собой в плавание, если «Жемчужина» шла куда-нибудь недалеко, в Балаклаву или в Ялту, — к морю девочка привыкла с пеленок… Она рассказывала об этом рваными, неуклюжими фразами, с той торопливой услужливостью, с какой говорят, если хотят задобрить и подкупить.
Мы вошли. Тяжелый запах гноя и тлена. Но больного я увидел не сразу: его кровать стояла за синей занавеской в балконной нише, выходившей окнами к морю. Войдя, еще не закрыв за собой дверь, вместе с запахом тлена я ощутил дразнящий аромат той властной романтики, которая ведома мальчишкам всех времен. Пересеченные кривыми пунктирами, голубели на стенах морские карты, на столе и этажерке громоздились груды книг и необычных безделушек, тускло блестел медью старый судовой компас. Всеми цветами перламутра играли раковины, похожие на осколки радуги, в углу темнела старинная, в серебре, икона, а под ней Будда из пожелтевшей кости, зажмурившись, молитвенно складывал ладони. Кривой турецкий ятаган дразнил янтарной рукоятью, а японский веер, распахнутый над детской кроватью, где, вероятно, спала Оля, как будто колыхался. Кусок мира, чужого мне!
И только несколькими мгновениями позже я разглядел другие, простые и страшные подробности: белый эмалированный таз, испачканный кровью, рядом — куча окровавленных бинтов, бурые кровяные пятна на занавеске. На столе посреди комнаты блестела пустая консервная жестянка с этикеткой на непонятном мне языке, рядом с ней лежал складной матросский нож.
Пока я стоял и рассматривал это необычное жилье, занавеска, прикрывавшая нишу, зашевелилась; жилистая, поросшая черными волосами рука откинула ткань в сторону. Глухой и больной голос спросил:
— Ну что там, Ольга?
Жестяков с усилием повернул голову, и я увидел его воспаленное лицо. На нем очень глубоко горели глаза, показавшиеся мне сначала бессмысленными, на запавших щеках торчала давно не бритая грязно-седая щетина. Капитан долго и неподвижно всматривался в меня с таким выражением, словно я был не человек, а привидение. И вдруг его лицо свернула на сторону мучительная гримаса. Гнев, страх, нетерпение, ненависть — все было в ней.
— Зачем ты привела этого мерзавца? — хрипло спросил он, приподнимаясь на локте и шаря под подушкой.
Я невольно попятился, схватился за скобу двери: уж очень было бы глупо умереть так. Но Оля заслонила меня.
— Папочка,