Владислав Бахревский - Футбол
Зеваю. Кто-то зевнул, и все теперь зевают. Мы тут, на приступочках, как одна большая семья. Завтра все будут немного хитрить, кто-то без очереди притащит впереди себя знакомого, а кто-то и всю квартиру поставит, будут шуметь, оттирать нахалов, но сегодня все мы — хорошие люди. Я прислушиваюсь к теплу: и справа меня греют, и слева. Это доброе тепло, семейное, но я все же и сам по себе. Подглядываю за звездами.
— Я звездный пастух, — очень тихо, чтоб ни справа не услышали, ни слева, говорю моим звездам. Чтоб они знали. И они знают это.
«А что, если одна звезда отобьется от стада, побредет себе в другую сторону?.. Вот прямо сейчас!»
Это я подсказываю звездам свою тайную мыслишку, но они не любят озорства.
— Мой Семен в большие бы люди вышел, — доносится до меня голос Чекалдыкина. — Под Кенигсбергом его… Было-то ему всего двадцать семь, а уже полковник. Полковник! Войну генералом бы кончил, а после войны подучили бы на маршала. Коли человек своим умом до генерала дошел, значит, подучи его — надежным будет маршалом. И насчет биографии у него все в порядке. Отец работяга, дед с Барышниковым вместе был, с большевиками, прадед — участник Морозовской стачки, его судили даже… И вот — нету моего Сени. Пуля — дура, дурных милует.
— Мой-то был из дураков дурак! — вздохнула на всю очередь портниха Судакова. — А что-то не обошла его смерть.
— Зачем мужика своего, героя, хаешь? — раздался голос Маши Правдолюбки.
— Пришла, не вытерпела! — беззлобно огрызается Судакова и опять вздыхает: — Чего ж его хаять, все знают. Два дома Советам подарил, а семья теперь по углам.
— У тебя же комната! — басит Дуся-ткачиха.
— С четырьмя соседями. А я на машинке строчу, всем жить мешаю. У меня ведь тоже трое, кормить-растить надо.
— Твой муж был человек истинно новой жизни, — упорствует Маша Правдолюбка. — Он дома детям отдал. Прохожу я мимо яслей — и поклон нижайший: здравствуй, мол, Степан Николаевич, в твоем доме детишки щебечут, как ласточки. Прохожу мимо детского дома, опять кланяюсь: «Здравствуй, Степан Николаевич, вон какие руки у тебя были золотые. Без ремонта десять лет хоромы стоят, от дождя, холода и жары сирот берегут».
Разговор обрывается.
— Мой братишка и сам небось не понял, умным родился или дурнем, — нежданно басит Дуся-ткачиха. — Как немец подходил к Москве, в ноябрьские как раз праздники его взяли. А в декабре похоронка пришла.
И опять все — молчок.
— Вава! — зовет Дуся-ткачиха. — Я за тобой. Держи очередь. Мне сегодня в ночь.
— Давно бы шла! — всплескивает руками чистенькая старушка. — Тебе, чай, всю ночь работать. Отдыхала бы. Подержали бы твою очередь. Что ж люди — непонимающие, что ли?
— Ничего! — говорит Дуся-ткачиха. — Дома одной куковать тоже не сладко.
Подождали, пока уйдет.
— Хорошая женщина, а судьбы нет, — сокрушается Чекалдыкин.
— Откуда ж судьбе взяться, когда она в госпиталь половиком нанялась? — Голосок этот — словно отбитое горлышко зеленой бутылки: поглядишь и поежишься — экие страшные жала.
— Это ты, что ли, Линялая? — Добрый Чекалдыкин вскакивает, всматривается в лица.
— Оставь ее, — советует чистенькая старушка. — Чего с нее возьмешь? Такая уродилась.
— У Дуськи, между прочим, всего и было двое мужиков, — сообщает портниха Судакова. — Первый успел одно письмо с фронта написать, а другое письмо дружок его прислал: мол, нету больше Пети. Петей его звали. А второго — сами вы все знаете, как она выхаживала. Два года в госпитале с ним нянчилась да три в комнатенке своей… А злые языки обрубать нужно. Топором. Чтоб было чем собак кормить.
— Расходиться, думаю, можно, — объявляет Чекалдыкин. — Никто больше не занимает очереди.
— Пройдут с фабрики денные — и разойдемся, — откликается чистая старушка. — Чтоб уж без путаницы завтра обошлось. Без крику.
— Эх, если бы всю ту мужицкую силу, которая на войну была потрачена, да на мирную бы жизнь! Разве стояли бы тогда в очередях за булками? — Чекалдыкин опять вскочил с приступочек и тычет руками в нашу сторону, на пацанов. — Помяните мое слово! Они, которые с нами всю эту жизнь мыкают, забудут все. Напрочь забудут. В том-то и беда! Взять, к примеру, войну с французом. Драка была лютей лютого, не на жизнь, а на смерть. «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» А то-то и оно — забыли. Германская грянула. И газами-то людей морили, как тараканов, из пушек били, пулеметами косили. А хоть кто-нибудь поумнел? Двадцать лет прошло — и черт с усиками тут как тут.
— То, что Гитлер натворил, не забудут! — чеканит слова Маша Правдолюбка.
— Эх, Мария Порфирьевна! — Чекалдыкин выкрикивает полное имя Маши тоненько, все так и замирают, ожидают, что сказанет Чекалдыкин. А тому, видно, кажется, что лучше не скажешь… — А ночка-то холодная, — говорит примолкшей очереди Чекалдыкин.
— Август! — отзываются женщины и вздыхают: — Лету конец.
Я поднимаю глаза в небо. Вот он, мой август! Щедрый на звезды.
Теплая волна воздуха, колышась, отлетает с улегшейся остывшей пыли. Лету конец, потому и дрожь берет. Но что это?
На смутно белеющей дороге смутные черные фигуры. Будь я один, закричал бы. Но справа и слева от меня люди. Живые! Тепленькие! Горластые. Уж они за себя постоят.
— Смена идет!
Идут женщины. Молча. Устали за день. Некоторые подходят к палатке, занимают очередь. Теперь можно по домам.
Задаю стрекача, но по двору иду, как по струночке.
Семиклассник, взрослый парень, что мне ночь? Скоро девушек буду провожать. Прежде чем постучать в дверь, восстанавливаю дыхание, вглядываюсь в темень. Помидоры, грядки огурцов. Холмик сухого навоза возле сарая. Опять поднимаю глаза к небу. Звезды, обмирая от счастья, трепещут голубыми огнями. Потому что живут! И я чувствую, какой я теплый, как пульсирует кровь по всем моим натянутым жилочкам, и я тоже обмираю от счастья: мне выпала великая удача жить на земле. Жить среди звезд и посреди людей.
4Я заснул сразу и сразу же попал на зелено-голубую волну. Хотел сообразить, откуда взялась волна, где я, что это за море, ведь я не бывал на море, я только мечтаю о нем, но подумать было невозможно. Пока пролетели в голове эти первые суматошные мысли, волна поднялась выше домов и выше деревьев, и нужно было удержаться на вспенившемся гребешке, чтобы не упасть, не разбиться. А потом я понял: волна держит меня так же надежно, как Земля. «Это не Морская, это океанская волна, — пришла ко мне догадка, — но что это за океан?» Изо всех предметов я знал и любил географию да историю. Географию потому, что хотел быть везде, а историю потому, что хотел быть похожим на всех великих.
А волна не унималась, росла. Я повернулся на спину и увидал: небо — вот оно.
Проснулся.
Наверно, еще только полночь, а в голове ясно, как утром.
И почувствовал с омерзением: покрываюсь потом; затаил дыхание, прислушиваясь. За дощатой тоненькой перегородкой, где спят отец и мать, — о благодарю тебя, господи! — тишина. Нет наказания более мучительного — проснуться и услышать… все это, ради чего люди женятся. Я прячусь от моей казни под одеяло, дрожу, совершенно ледяной, в пупырышках. Наверное, в эти мгновения я точь-в-точь как синяя лодыжка дохлого общипанного куренка.
Сегодня повезло — дом спит.
Сердце, разносящее мою грудную клетку, утихает.
Стал думать о новых приятелях. Раньше, когда у меня появлялся друг, я его испытывал вопросом:
— Я за Зою, за Матросова, за Тимура и Женю, а ты?
— И я! — Они мне все так отвечали.
— Будем бороться! — Голос у меня становился звенящим, потому что это была моя вера жизни.
Зоя ни слова не сказала врагу, она была моим символом стойкости; Матросов лег на амбразуру пулемета — в моей борьбе я тоже готов был пожертвовать собой; Тимур и Женя были моей верой в дружбу между мальчиками и девочками, символом чистоты жизни. В деревнях у нас парни девок тискали, а мальчишки тискали девчонок. Я это знал, но я хотел для всех людей высоких чувств, самых высоких и великих дел.
Теперь я не задаю моего главного вопроса.
Наверное, вырос. Я и ночи не боюсь. Страх маленького человека рассеялся, а может, это был другого рода вырост. Природа выщелкнула меня из себя, как желудь из чашечки. Я отпал от дерева и должен был расти теперь сам, на свой страх и риск.
5Мы переехали в этот город из деревни. Сначала жили в настоящем лесу, а потом отец устроился в министерство. Мы ждали квартиру в Москве, а жили в Голикове. Снимали полдома. Это была промерзающая по углам, маленькая, как баня, и, как баня, темная хибара. Жили мы, словно в тереме-теремке: папа, мама, бабка, крошечная сестра моя Нина, младший брат Эльбрус, ну и, конечно, я. Квартиру обещали дать обязательно, но сроки менялись. Наконец, был назван последний, самый надежный, и, когда осталось ждать три месяца, отец вдруг рассердился на весь белый свет и перевез нас в этот рабочий город.