Корней Чуковский - Серебряный герб
Мало-помалу я начинаю понимать, что случилось. Вечером, воротившись домой, мама была страшно обеспокоена: куда я пропал? На кухне она увидала записку, в которой Муня приглашает меня к Дракондиди. Что за Дракондиди, ни мама, ни Маруся не знали. Но вскоре пришел Циндилиндер, прочитал записку и помчался на Успенскую улицу (он бывал у Дракондиди не раз). Меня уже там не было, и мама взволновалась еще больше: не утонул ли я в море, как утонули на днях два семинариста, Фюк и Жаров.
Но где же Тимоша? Где Муня Блохин? Я хочу догнать их, сказать им спасибо, но Циндилиндер не пускает меня. Теперь, когда я воротился живой и здоровый, мама раньше всего велит мне хорошенько умыться. Я беру мыло, мочалку, ухожу с Циндилиндером за ближайший сарай, и там он беспощадно окатывает меня холодной водой. Потом мама ставит на стол деревянную миску борща, но я не в силах прикоснуться к еде и, когда чужие уходят, начинаю бессвязно рассказывать маме все, что я таил от нее.
– Ты не знаешь... Даю тебе честное слово... Это не я... Это Тюнтин... Да еще Мелетий... да царь... Финти-Монти говорит... ты послушай...
Мама молча глядит на меня с какой-то странной и тихой улыбкой. По всему видно, что она ни о чем не догадывается. Ей и в голову не может прийти, что я обманывал ее и вчера и сегодня, что те деньги, которые она платила за мое обучение в гимназии и за тетради, и за книги, и за ранец с мохнатой покрышкой, и за круглый пенал, и за гимназический мундир с такими блестящими пуговицами, — что все эти деньги, добытые тяжелым трудом, пропали без пользы, истрачены зря, все равно что брошены в огонь.
– Мама, я должен сказать тебе... Шестиглазый... вчера... или нет, третьего дня... впрочем, нет, вчера...
Мама продолжает молчать. И вдруг произносит бесстрастно:
– Знаю... Давно уже знаю...
– Знаешь?
Сердце у меня обрывается.
– Со вчерашнего дня. С утра. Вчера утром пришла из гимназии бумага... Рано утром... В субботу... при дяде Фоме...
Значит, напрасно я убегал от нее, напрасно притворялся, будто ничего не случилось! Как раз в то время, когда я сидел в своем классе и прятался за спиной Блохина, она уже знала, что произошла катастрофа. Но ни слова не сказала ни дяде Фоме, ни Марусе. И теперь так спокойно достает из-за припечка аккуратно сложенную большую бумагу и подает ее мне. Бумага плотная, глянцевитая, белая, и на ней написано красивейшим почерком:
Педагогический Совет Пятой Гимназии такого-то города извещает Вас, Милостивая Государыня, что, по постановлению Совета от такого-то числа, сын Ваш такой-то исключен из пятого класса означенной Гимназии за малоуспешность в науках и вредное влияние на учащихся. Благоволите пожаловать такого-то числа в канцелярию Гимназии для получения документов Вашего уволенного сына такого-то.
Примите, Милостивая Государыня, уверения в совершенном почтении и преданности.
Директор А. Бургмейстер
Эта бумага для мамы и для меня — смертный приговор. А мама (это так странно) спокойна. Не называет меня ни бродягой, ни лодырем, как любит называть меня Маруся. Хоть бы крикнула или заплакала! В ее оцепенении есть что-то пугающее. Я хватаю ее холодные, точно мертвые, руки и повторяю с отчаянием:
– Ну не надо!.. Ну пожалуйста! Ну будь так добра! Финти-Монти объяснил мне сегодня...
И я рассказываю ей все, что говорил мне сейчас под луною на улице Иван Митрофаныч. Потом рассказываю ей о сестрицах Рикке, о Зюзе Козельском, после чего мы оба затихаем и долго сидим на большом кухонном топчане.
Лампочка начинает чадить и мало-помалу гаснет. От этого становится как будто светлее: всю кухню заливает лунный свет.
Мама взволнованным голосом, какого я никогда у нее не слыхал, рассказывает мне о себе, о своей жизни, о моем отце, который покинул ее в Петербурге вскоре после того, как я появился на свет, и наконец умолкает.
Я только теперь замечаю, что все лицо мое мокро от слез. Но мне становится так хорошо, словно в мире никогда не бывало ни Мелетия, ни Шестиглазого, ни Прошки, ни попечителя Люстиха. Я кладу голову маме на колени и, тихо гладя ее руки, засыпаю.
Глава семнадцатая
ПОНЕДЕЛЬНИК
В понедельник я сплю до полудня и просыпаюсь с таким аппетитом, какого у меня никогда не бывало.
С жадностью набрасываюсь на еду: съедаю и большущий, осыпанный маком калач, и оставшуюся с вечера миску борща и выпиваю такое количество чаю, что Маруся морщится и произносит брезгливо:
– Ты какой-то ненормальный, ей-богу!
Должно быть, я и в самом деле ненормальный. С тех пор как я понял, что я решительно ни в чем не виноват, что директор со своими "архангелами" взвалил на меня злую напраслину и — главное! — что мне больше не приходится прятаться от мамы и бояться ее, на меня нахлынуло восхитительное чувство свободы и легкости.
Я выбегаю во двор и через две-три минуты поднимаюсь по канату в свой "Вигвам", вскакиваю на ветхий бочонок и достаю из своего тайника, из-за балки, школьную измятую тетрадь, на синей обертке которой написано:
ГИМНАЗИАДА
Героическая поэма в двенадцати частях с эпилогом
И на первой странице красными чернилами в затейливой рамке:
Посвящается Рите Вадзинской
Открываю тетрадь и читаю:
Страховку от дурного баллаЗавел на парте Окуджалла,И пред диктовкой где же тот,Кто страховаться не пойдет?
А вот о нашем гимназическом "греке", преподававшем нам древнегреческую литературу:
И грек вошёл, и все мы встали,Как волоса на голове.
А вот про Зюзю Козельского, подлизу и труса:
Как он умел страдать зубами,Чуть замечал, что алчный грекСвоими хищными очамиЕго терзаниям обрек,Как шуткам Прошкиным смеялся(Инспектор Прошкой называлсяИ был великим шутником,Зане[8] еврея звал жидом).
А вот про Шестиглазого, про Финти-Монти, про Зуева... А вот про нашего латиниста Павла Ильича Кавуна...
И тут я вспоминаю, что сегодня от часу до двух у нас... — то есть нет, не у нас, а "у них", — мой любимый латинский урок. Я отдал бы все на свете, чтобы в эту минуту встать перед всем классом у кафедры и прочитать нараспев:
Рэгиа солис эратСублимибус альта колюмнис,
и видеть, как Павел Ильич упивается вместе со мною музыкой каждого древнеримского слова и, зажмурившись, кивает мне в такт. И я впервые понимаю теперь со всей ясностью, что этому уже не бывать никогда, и чувствую такое сиротство, словно я один на земле.
К черту же все, что напоминает гимназию! Долой "Гимназиаду"! На что она мне! Я с яростью рву мою бедную рукопись на мельчайшие части, рву сосредоточенно и долго, чтобы нельзя было прочесть ни единого слова, потом спускаюсь вниз, подбегаю к большому, обмазанному дегтем мусорному ящику, над которым с густым и веселым жужжанием носится черное облако мух, и бросаю туда всю эту бумажную рвань.
На душе у меня становится легче, и я бегу задворками домой.
Едва я всхожу на порог, Маруся делает мне знак не шуметь: у мамы с утра мигрень. Она лежит без движения, с потемневшим лицом. Голова ее туго обмотана большим полотенцем, которое Маруся каждые двадцать минут погружает в наполненный уксусом таз.
– Мама была в гимназии. Ходила за твоими документами! — говорит она укоризненным шепотом. — Бургмейстер кричал на нее. Да, кричал. И все из-за тебя, из-за тебя!
Я стою у маминой постели, и сердце мое поет от тоски. Потом иду на кухню, чтобы не разреветься при маме. Маруся протягивает мне три пятака:
– Я на твоем месте пошла бы сейчас к Гавриленко, купила бы к ужину хлеба и полфунта перловой крупы.
Лавка Гавриленко за углом, на Старо-Портофранковской улице. Беру деньги и уныло бреду к Гавриленко. И нужно же так случиться, что первый, кого я встречаю, еще не дойдя до угла, — Валька Тюнтин! Его сонное лицо с подслеповатыми глазками пышет самодовольством и важностью. В руке у него тяжелая трость, хотя ношение палок, зонтиков, тростей и дубинок строго-настрого запрещено гимназистам. В наших краях Валька бывает почти ежедневно: здесь неподалеку живет его тетка, вдова какого-то московского барина, занимающая целый этаж в доме мадам Шершеневич.
Больше всего на свете мне сейчас не хотелось бы встретиться именно с Валькой. Но он глядит на меня так дружелюбно и так широко улыбается мне, словно он узнал обо мне что-то очень хорошее и ему не терпится обрадовать и поздравить меня.
– Здравствуй, — говорит он, торжествуя, — какой ты худой и зеленый! Ну уж и ругал тебя сегодня директор... Он назвал тебя паршивой овцой. Пришел к нам на урок и сказал: "Слава богу, его уже не будет в гимназии!" Так и сказал: "Слава богу! Паршивая овца все стадо портит". Моя мама говорит то же самое: твое место не в гимназии, а в прачечной. Ведь твоей маменьке...