Осенние перелеты (сборник) - Радий Петрович Погодин
Сенька стоял у сосны – вцепившись в сосну. Слушал: дышит – не дышит? А может быть, дышит еще…
По всей земле, завоеванной немцем, летела бумага. Она засоряла улицы городов, и без того не метенные, заваленные кирпичом битым, битой мебелью и штукатуркой. Бумага двигалась по дорогам, висла на порванных проводах телеграфа, свивала в кустах желтоватые грязные гнезда. В этих гнездах шевелились острые черные буквы, красивые и надменные.
Бумага летела в поля и леса. Ветер нес ее с места на место и ронял в воду, где она погибала.
Но не кончалась она – все летели по дорогам обертки, газеты, воззвания, журналы, приказы, запреты. И не было им конца. И не было близко той широкой воды, в которой бы эта бумага погибла вся – от грозной угрозы до грязной подтирки.
Старик Савельев сидел на крыльце своей избы, на теплых досках, изрытых до половины их толщины ногами многих людей за многие годы. Стариковы руки лежали на коленях. Чем-то, может быть сухостью и цветом, напоминали они отодранную, но не совсем оторванную от ствола кору старой осины. Сатиновая выцветшая рубаха свободно плескалась на нем, словно уже принадлежала ветру, и ветер не уносит ее потому лишь, что не желает мешать старикову рубаху с бесконечным немецким папиром.
Старик глядел на дрожащий в пыли лист газеты.
Ветер дохнул – лист поднялся. Черные буквы мелькнули, как тени далеких галок, когда-то кружившихся в белом ненашем небе.
Старик открытыми глазами смотрел старый сон, незабытый, тревожный и грустный.
Неподалеку от прекрасного древнего города Эрфурта дом кирпичный, с широкий верхом, с кирпичным полом в больших сенях. Хозяин дома в России, в плену. Русский военнопленный, унтер артиллерийского полка Савельев в его доме живет…
Перед стариком мальчишка застыл, Сенька. Лицо у Сеньки – сплошные глаза. Они обтекают, как свечки. Колышется в этих глазах громадный и светлый страх.
– Дедко Савельев, дедко Савельев, там, у болота, мертвяк. Убитый красноармеец.
– Ври дальше.
Мальчишка брызнул слезой.
– Он, может, еще живой. Только больной очень шибко. Весь израненный.
– Ты не части – собьешься. – Лицо у деда Савельева тихое, нет в нем движения. Дед Савельев зарос волосом сивым, он похож на березовый пень при луне.
– Мертвяк-то просил чего передать иль спокойно лежит?
Мальчишка выбежал на дорогу, заскользил в пыли – заорал что есть силы:
– Человек кончается! Помертвел уже! Эй! Иль не слышите?!
Тихо на улице. Только собаки тощие и обреченные кашляют под сараями. Подобрал Сенька круглый камень-голяк, запустил со всего маху ни во что. Камень поскакал по пыли, как по воде, всколыхнул на ней шесть блинов и утоп. Сенька сел в придорожную жесткую от грязи траву и заскулил, глядя в землю. А когда голову от земли поднял, не было на крыльце старика.
«На печку полез», – недобро подумал о нем Сенька. И за что он этого деда любит, когда, может, его совсем не нужно любить? Никакой он не дед никому, просто старое кадило – одинокий сивый старик.
Земля накалялась – солнце к полудню шло.
«Умрет без меня красноармеец, – думал Сенька. – Может, очнулся, пить просит».
Сенька вскочил, побежал домой. Нашел бутылку на полке, налил в нее холодной воды. Если бы сила была у него, перенес бы он тогда красноармейца к себе в избу, на чердаке бы его затаил.
Сенька взял в сарае топор, попробовал острие ногтем и пошел на пригорок к болоту. Думал он нарубить елового плотного лапника и над раненым поставить шалаш. Взял Сенька с собой чистое полотенце – красноармейцу обмыть раны. Взял с собой кусок хлеба.
Какие пристани стоят на путях человеческих, какими приметами они обозначены? Одного остановит пуля. Другого – болезнь. Третьему поперек пути – женщина.
По ночам старику Савельеву кажется, будто старость, отделившись, ложится рядом и лежит неслышно, лишь изредка, скрюченная ревматизмом, пихает его, проникая на короткое время внутрь, или наваливается на грудь, и старик заходится в кашле. Даже лежащая рядом, она жует его душу беззубым ртом и хихикает: «Не было у тебя никого… Не было…»
Но иногда, словно чистые капли из чистых слоев земли, просачиваются в старика видения, отмывают одряхлевшую память и озаряют ее болью, которая заглушает боль тела.
Не в доме он жил возле города Эрфурта – на конюшне. В доме он был всего один раз – полную горькую-горькую ночь.
Видит старик кирпичный дом с кирпичными большими сенями. Позади дома разомкнутым прямоугольником, под один рост, кирпичные тоже, на фундаментах из полевого тесаного валуна, стоят скотный двор, амбар и конюшня с выгороженными в них помещениями для телег, машин и приклада.
Хозяйка имения фрау Марта. Или фрау – короче. Старик Савельев произносил слово «фрау» с ухмылкой – на русский вкус оно кажется незначительным, предназначенным для насмешки. Зато в имени Марта есть строгость и есть талант.
Двадцать коров у нее, свиней столько же. Кур, гусей и другой птицы много. Три битюга-мерина, широкоспинная кобыла и один жеребец беговой. Со скотиной и птицей справлялись три немки-батрачки и немец-работник, больной, рыхлый, непригодный для несения военной службы. Как он доил коров! Быстро, чисто и ласково.
Старик Савельев находился при лошадях.
Старость жует старикову память, да нет у нее зубов. Она слизывает и глотает крошки. Старик не помнит, было дерево посреди двора или было оно перед домом – громадная липа с черным стволом. А Марта! Разве может старость справиться с Мартой! Старик Савельев помнит ее ресницы, помнит ее всю.
Марта была родом из восточных земель, знала немного по-польски. Служанку в доме не держала и, хотя по достатку могла сидеть барыней, брала вилы – выгребала навоз из коровника, и доила, и ездила в поле сама на жнейке и на косилке. И работала, работала, в землю глядя, и по двору шла с опущенной головой, словно стыдилась или, может, боялась неба.
В субботу Савельев запрягал жеребца в беговые дрожки: она уезжала в церковь – в лаковых туфлях, в шелковой юбке с оборками, в шляпе с коротким жестким пером.
Один раз он заметил, что Марта на него смотрит из глубины комнаты. Он кивнул ей и засмеялся – она взгляда не отвела. Голый по пояс, он разваливал клином корявый дубовый корень. В глазах его, перед тем как ударить кувалдой в головку клина, загоралась сгустившаяся сила, в горле сам по себе возникал храп. И когда, задержав дыхание, он бросал кувалду на клин, эта сила вспыхивала в нем жаркой зарей, и словно гром