Анатолий Мошковский - Река моя Ангара
Но прочесть каждую надпись не успел: Гошка не ждал, и я бросился вслед за ним.
Меж камней синими огоньками цвел знакомый мышиный горошек, путались в ногах лебеда и лопухи. В глубоком распадке, рассекавшем скалу, огромными букетами росли крупные сибирские ромашки: там, откуда я приехал, они поодиночке раскачивались на тоненьких стебельках, здесь же только нагнись, и в руках у тебя целая охапка.
— Вот тут дорога пройдем, — сказал Гошка, — а там, где диспетчерская, будет плотина…
Слабое журчание ручейка отвлекало меня от мыслей. Вода бежала тонкой струйкой откуда-то сверху, из распадка, проложив в камнях и песке узкое ложе, собиралась в маленьком прозрачном озерке у подножия большого валуна. На дне озерка ясно виднелись желтые и рыжие песчинки, темные и гладкие камушки.
Гошка, как заправский спортсмен, упер ладони в землю, опустился на согнутых руках и, не касаясь туловищем земли, бесшумно втянул губами несколько больших глотков. Потом так же ловко приподнялся на руках, встал и вытер мокрые губы.
Я даже не попытался повторить его движения. Я, как все смертные, встал на коленки, неловко изогнул позвоночник и, вымочив нос и щеки, кое-как напился. От воды ломило зубы, такая она была холодная. (Я пил и пил, и мне казалось, что с каждым глотком внутрь вливается свежесть, и поднялся я на ноги куда легче и быстрей, чем опускался.)
— Двинули обратно?
— Двинули.
Когда опять проходили у надписей на скале, Гошка сказал:
— Скоро снова писать будем… Возьму ведерко с краской и напишу…
И я сразу вспомнил то, о чем Гошка говорил на пароходе в штурманской рубке: с братом и дедом он пойдет через пороги.
— А когда, Гош?
— Скоро. — Гошка шел, не вынимая из карманов рук.
— Как бы и мне, а?
— Тебе? Не выйдет… — Гошка насупился. — Думаешь, из похвальбы расписалась они на скале?
Я молчал.
— За полвека считанные единицы прошли…
— Ну хоть скажи, когда, — попросил я. — Смотреть буду.
— Это можно. Сообщу дополнительно.
Мы вышли на дорогу. Солнце близилось к закату, и машин на дороге было маловато. Гошка стал голосовать. Он это делал не стоя у обочины и не махая просительно рукой, как Борис, когда мы ехали в поселок. Он решительно выходил чуть не на середину дороги, требовательно поднимал обе руки, умеренный, что никто не посмеет проехать мимо.
Впрочем, один хитроумный шофер на полной скорости обогнул Гошку и скрылся. Зато второй не ушел от него и притормозил. Гошка небрежно кивнул мне, властно, как хозяин на крыльцо своего дома, ступил на подножку самосвала, хлопнул дверцей, и машина помчалась по дороге, в ту сторону, где приютилась старинная Гошкина деревня — Порог.
«Точно, — подумал я, шагая домой, — начальник переправы…»
17
И трех дней не прожил я в брезентовом городке между тайгой и Ангарой, а уже считал себя едва ли не старожилом.
Я привык к алюминиевой раскладушке, и ее угрожающие покачивания и скрип от малейших движений не пугали больше меня. Я привык к деревянным тротуарам, как громко назывались постланные между палатками доски, и даже к тому, что умываться приходилось на открытом воздухе — у длинного рукомойника, и по утрам от холода кожа на руках и плечах становилась гусиной. Ночью я смотрел сквозь дырки в брезенте на далекие синие звезды, и это тоже не казалось мне странным.
К двум вещам только не мог я привыкнуть: к вонючей керосиновой лампе и отсутствию радио. За лампой нужно было все время наблюдать, чтоб не коптила, не упала со стола, и эта постоянная дотошная бдительность до того осточертела, ну хоть волком вой. Ни попрыгать, ни побороться с Ванюшкой Зарубиным из соседней палатки. Даже учиться делать стойку и то рискованно: собьешь нечаянно лампу, а потом попробуй потуши пожар.
А уж без радио совсем не жизнь. Его в палатке заменяют хныканья Коськи, покрикивания его матери, тети Кати, и беспрестанная болтовня Веры, молодой, чернявой женщины с пластмассовыми сережками в ушах… Единственное спасение — бегство на улицу. Вера, сварливая, шумная, привыкла командовать всеми.
— Живей поворачивайся! — подгоняла она Марфу, поджидая очереди у плиты, и я сам был свидетелем, как Марфа снимала с огня наш суп, и потом приходилось есть недосоленный, пропахший дымом и щепою суп с плохо разварившейся крупой и выкладывать на край тарелки сырые куски картошки.
И все потому, что Марфа торопливо уступала Вере место у плиты.
А был еще и такой случай. Я целый час ползал возле строящегося щитового дома и насобирал три ведра щепок и обрезков, а Вера — представляете себе! — взяла и сожгла их в плите. Когда Марфа робко заикнулась об этом, Вера разыграла искреннее удивление:
— А это были твои дрова?! Ну, откуда же я знала! Я думала, это мой Коля принес. Ну, ты прости…
Я снова взял ведро и вместо того, чтоб поиграть с ребятами в городки, потащился подбирать палочки и щепочки для плиты.
Зато тетя Поля, та самая, с которой мы ехали на пароходе, была совсем другая. В первый вечер, когда мы сидели в потемках, она принесла нам свечку, случалось, давала то соли, то перца, то лаврового листа и вообще взяла шефство над Марфой.
Что касается мужчин, так они все нравились мне.
Дядя Федя, муж Поли, большущий человек в кирзовых сапогах и брезентовой куртке, измазанной ржавчиной и каменной пылью, дольше всех мылся после работы у рукомойника, обстоятельно мылил шею и руки и потом так же долго вытирался вафельным полотенцем, и пока он приводил себя в порядок, маленький остроносый дядя Сережа, Серега, как все его звали, работавший взрывником, юркий и легкий, с насмешливым, плутоватым лицом, успевал не только умыться, но и съесть первое. И ел он быстро и как-то весело, обжигаясь и вскрикивая.
Третий житель нашей палатки, дядя Коля, электромонтер, тоже делал все быстро и ловко, но только как-то тихо, не производя никакого шума: так он и мылся и ел, даже разговаривал как-то бесшумно — ни смешка, ни вскрика. Он был высок и тонок, и с его узкого загорелого лица не сходила спокойная, немного насмешливая улыбка.
Самым мучительным для меня было ожидание Бориса. Без него Марфа не садилась за стол, и я, здорово проголодавшись за день, старался держаться подальше от врытого в землю стола. Но и слоняясь по брезентовому городку, я поневоле вдыхал все запахи готовившихся на плитах супов и щей, глотал слюнки, терпел и поджидал брата…
Увидев его у палатки-магазина, я мчался к столу и кричал Марфе:
— Идет!
Марфа принималась разливать по мискам щи.
Однажды Борис явился, весь искусанный комарами: на щеках темнели пятнышки, на лбу твердели вспухшие шишки, но больше всего пострадал нос: на кончике его краснело несколько ранок. А что касается левого глаза, так он вообще заплыл.
Марфа прямо-таки ахнула:
— Ну и разделали же они тебя! На кого похож…
— Боевое крещение! — крикнул дядя Федя, ломая хлеб; он был бурильщиком, глохнул от работы с грохочущим буровым молотком — перфоратором и первые часа два кричал, как глухой, точно уши были заложены ватой. — У нас, брат, человека испытывают на мошку. Выдержишь — останешься здесь, не выдержишь — ноги в руки и поминай как звали…
— А как удобней брать ноги в руки: вот так или этак? — Борис согнулся и стал примериваться.
Дядя Федя засмеялся. Не отставал от него и Серега, и лишь дядя Коля, читавший за едой книгу «Аку-Аку», на мгновение оторвал от страницы глаза, слабо улыбнулся краешками губ и снова уткнулся в книгу.
Борис за эти дни сильно загорел. Бригада, в которой он работал, тянула через тайгу линию к Ангаре. Монтеры валили лес, расчищали просеки, копали ямы. Ладони Бориса были покрыты кровавыми мозолями, их было много, кожа кое-где была содрана, два ногтя почернели, один был наполовину сорван…
— Ты что, в землекопы нанялся? — спросила Вера. — Тебе платят как чернорабочему…
— Пожалуй.
Вера скривила губы.
— Ты, я вижу, еще такой зеленый. Ну совсем зелененький.
Борис жадно вонзил зубы в хлеб.
— Что правда, то правда.
— А уж устал, небось. Ложку едва держишь.
— Это я-то? — Борис усмехнулся. — Это я-то устал? Да хочешь, я сейчас стол подниму, выдерну из земли и подниму, да еще ты сядешь сверху.
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Серега.
— В другой так в другой. Мне что!
Но как только, окончив обед, все пошли по своим закуткам и Борис присел на койку, я увидел, что глаза его стали слипаться, и минуты через три он, не сняв даже облепленных грязью лыжных ботинок, уснул. Одна его рука лежала под затылком, вторая, набрякшая кровью, в опухших венах, свисала вниз, и под глазами углубились тени. Щеки запали, нос резче выступил вперед. Он не слышал, как Марфа расшнуровала и стащила с него ботинки и поудобней уложила худые ноги на одеяло…
Свободного места на почте не оказалось, и Марфа пошла учиться на моториста в энтомологический участок. Теперь она с вечера готовила еду, утром подогревала, наскоро ела, убегала, и я становился на пять-шесть часов полновластным хозяином комнатушки, одной четвертой части палатки. Но я меньше всего старался сидеть дома. И если Марфа не велела сторожить развешанное на веревках белье или сбегать за продуктами в магазин, жизнь у меня была раздольная!