Альберт Лиханов - Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3
Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы…
Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела.
Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые".
— Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало?
— Нет.
— Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе.
— То есть?
— Закладывает вас, как говорится.
— Пули в жестянке — этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе.
— А рыба — тоже забота о коллективе?
— Какая рыба?
— Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене.
— Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное?
— Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе.
25 мая. 17 часовНИКОЛАЙ СИМОНОВНиколай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени.
Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования.
Вспомнил он себя в многодавней давности, — странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог.
— Дядя Коля, твой черед! — окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев.
— Нет, я про стихии-то не знаю, — ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: — Не знаю.
— Ну что иное расскажи! — потребовал Семка.
"Надо ли?" — подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. "Надо ли и к месту ли сказано будет? — снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. — Какое же слово, — напряженно вспоминал он. — Стихия? Нет… Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы".
Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:
— Я про войну расскажу.
— А ты воевал, что ли? — удивился Семка.
— Воевал и не говорил? — спросил Слава.
Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, — жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один.
В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы — жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы.
Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе.
Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро.
По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным — старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, — так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки — жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось.
Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата:
— Испугался?
— Не-а, — соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил:
— Это, Симонов, еще не страшно. — И удивился: — Кто тебя только сюда направил?
Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил:
— Ты знаешь хоть, где служить придется?
Колька молчал.
— Не повезло тебе, брат, — вздохнул старшина. — В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду.
Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение — к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость.
Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле.
Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба — вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела.
Поле прорезали траншеи, и в них, и между ними, и возле обугленных танков лежали мертвые люди.
Это был страшный день.
Старшина с неподвижным лицом учил Николая похоронному ремеслу, и, страшась, холодея, он делал то, чему его учили: доставал из нагрудных карманов документы, откручивал ордена, снимал медали, клал мертвого на телегу, подвозил к могиле.
Сперва он крепился, потом его стало рвать — трупы были непередаваемо страшными, — и старшина отправил его в расположение. Колька скинул одежду, отмыливался, лил на себя ведрами воду, потом лег на траву и забылся.
Его разбудил старшина. Солнце ушло за лес; очнувшись, вспомнив все, Колька снова побежал в кусты. Его выворачивало до последнего, до желчи, зеленый, он вернулся к своему командиру, тот держал стакан с водкой; не говоря ни слова, Николай выпил, все поплыло…
Утром старшина отвел Кольку к какому-то офицеру, и тот спросил:
— Хочешь, Симонов, мы тебя отправим куда-нибудь? На кухню, что ли?
Николай молчал, понуря голову.
— Говори, хочешь? — толкнул его старшина, и Колька сказал мертвым, безликим голосом:
— Теперь все равно.
Офицер долго молчал, молчал старшина — его лицо ничего не выражало. Только подрагивали губы и часть живой щеки. Потом они поднялись, и старшина с Николаем вернулись в команду.
Он осунулся, похудел, как его командир, стал молчалив и не боялся мертвых: теперь его глаза видели все, что может видеть человек. Больше ничего не оставалось.
Старшина, жалея Николая, пробовал облегчить его службу, приставив в группу землекопов, а потом плотников, которые сбивали стандартные пирамидки со звездочкой, подкрашивали их, за неимением другого, разведенной марганцовкой.
Впрочем, этих скидок Николай не чувствовал, не понимал. Он молчал, все больше молчал и молча снимал награды, собирал документы. Даже в таком деле он нашел здравый деревенский смысл: мертвых надо было не только похоронить, надо было собрать память об их жизни, надо было поставить пирамидки, чтобы потом люди приходили к ним.
Но однажды он увидел картину, которая изменила даже это, необходимое, житейское понимание его работы. Увиденное в то утро словно вмиг изменило его самого: до тех пор Николай как бы глядел внутрь себя, поглощенный горем и тяжестью, а теперь взгляд его переменился — и он глядел из себя, он глядел широко вокруг и не только своими глазами. Он увидел и понял смерть солдат их умом и памятью их вдов, осиротелых ребятишек, навеки горестных матерей.
Они с напарником взошли на небольшой холм, серый и выжженный. Под высоткой лежал наш солдат. Смерть застигла его в беге: он лежал, откинув вперед одну ногу, и винтовка была под ним, намертво сжатая руками. Второй, старшина, лежал на животе, выкинув вперед правую руку, а на указательном пальце висело колечко гранатной чеки. Гранату он швырнул, а упал уже мертвым.
Веером возле них распластались немцы. Фашистов было двенадцать или тринадцать. Они хотели взять солдат, а те не сдались. Не сдались…
Николай оглядывал немую картину, это был финал боя, финал победы двоих солдат над целым отделением фашистов, и Николай вдруг понял, что он не просто могильщик, а что ему поручено от людей — от этих солдат, от их вдов, матерей и детей — увидеть последний человеческий шаг. Что ему поручено понять, оценить и запомнить этот шаг.