Альберт Лиханов - Музыка
Ещё до того, как Юрка отвёл для размаха свой кулак, с ненавистью, ослепившей меня, я подскочил к нему и изо всех сил врубил ему куда — то по верхней губе, в самое чувствительное место.
Я думал, он упадёт, но Юрка не упал, только сильно качнулся и отступил.
— Ну — ну, — сказал он только, — ну — ну…
И непонятно было, с угрозой или удивлением сказал он это.
Я думал, Юрка будет ругаться матом и тогда я скажу Нинке, чтобы она бежала, а сам буду драться с Юркой, сражаться до последнего и за матерщину, которая оскорбит Нинку, и за все унижения, которые мне достались от него.
Но он сказал только: "Ну — ну, ну — ну…" — и уступил дорогу.
Меня трясло всего, колотило мелкой дрожью, и Нинка успокаивала меня. Дойдя до угла, мы обернулись. Юрка всё ещё стоял на том же месте, растерянно глядя нам вслед.
И тут только я спохватился. Во время драки я бросил нотную папку.
Она была ни к чему мне теперь, совсем ни к чему. Это упражнение номер 24 и тетрадка с этими ключами, животиками в другую сторону. Да, она была ни к чему мне, нотная папка, которую невесть где достала бабушка, но я вернулся.
Нинка хотела было остановить меня, но я посмотрел на неё внимательно и сказал дрожащими губами:
— Пусти!
Она отпустила меня, и я вернулся к Юрке. Я не спеша наклонился и не спеша взял папку. Потом я повернулся и не спеша пошёл к Нинке.
Юрка не двинулся, не сказал ни слова.
* * *Когда дома я открыл папку, нотные знаки и ключи — и неправильные, брюшком в другую сторону, и правильные, с нормальным брюшком — расплылись и потекли.
Я подошёл к окну и посмотрел на улицу, в самый её конец, куда ушла Нинка с авоськой.
Бабушки ещё не было.
Бабушка ещё должна была прийти.
Деревянные кони
Васька поразил меня с первого взгляда.
Вот уже сколько лет, будто вода, утекло, а я до самых мелких подробностей помню, как его увидел.
Куда — то я уходил из дому. Купаться, может быть, с пацанами или в магазин за хлебом. Помню только, что шагал я себе, стегал прутиком по лопухам, ни о чём удивительном не думая, хлопнул калиткой и двинул к своим дверям.
Двор был у нас большой, поросший густой травой. Посреди него возвышались остатки древних крепостей — сосновые поленницы, за которые я прятался, когда мы в войну играли, — словом, двор был большой, и до дверей наших приходилось долго идти по скрипучим, гнущимся тротуарам.
Я шёл, опустив голову, прислушиваясь к скрипу досок, и незаметно для себя замедлил шаг.
Какое — то странное предчувствие неожиданно шевельнулось во мне: что — то во дворе было не так, как всегда.
Я сделал ещё несколько шагов, смутно беспокоясь, и тут только до меня дошло, в чём дело: я слушал, как скрипят доски, и ничто не мешало этому. Доски пели в тишине, как ненастроенные струны, и ни разу, пока я шёл от калитки, не тявкнул Тобик.
Всегда, чуть я хлопал калиткой, Тобик начинал лаять, поскуливать, становиться на задние лапы и натягивать цепочку, а тут он молчал, и я поднял голову, испугавшись, что Тобик порвал — таки свою цепочку и гуляет теперь на воле — как бы его собачники не поймали.
Я поднял голову и остановился как вкопанный. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблёскивала, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад, оттягивал.
Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый коренастый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, и мой пёс предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по — хозяйски.
Странные чувства смешались во мне: и обида на Тобика, и ревность к этому парню, и удивление — не удивляться новому парню было невозможно.
Прежде всего потому, что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да ещё в такую жару носили только солдаты, а вот чтобы кто — нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились чёрные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха — светло — зелёная, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.
Как видите, кроме сапог, ничего особенного.
И только из — за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.
Дело было не в этом.
Дело было в том, что этот широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку, курил.
Вообще — то в том, что пионер может курить, ещё нет ничего удивительного. Даже сейчас. А тогда тем более. И я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы. Старшие ребята курили и в школьной уборной, как — то по — хитрому пуская дым в собственные рукава на случай, если войдёт учитель.
А этот курил открыто! Вот в чём дело!
Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из его ноздрей.
"Во даёт!" — подумал я.
Но тут дверь распахнулась, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему.
Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, ещё глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тётя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и ещё какая — то женщина, русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.
— Василей, — сказала строго незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру, — я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь — то. Тётю Симу слушай. И голос — то приглушай!
И тут я услышал голос странного парня.
— Аха! — сказал он хриплым мужицким басом.
Только это "аха" и произнёс. Всего — навсего одно слово.
Во мне будто что — то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и вовсю удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!
Курящий пионер остался во дворе, а я вслед за мамой вошёл в дом. Сапоги с отогнутыми голенищами, папироска и галстук никак не выходили из головы, и я уже открыл рот, чтобы спросить маму, кто этот парень, но на пороге появилась тётя Сима, оживлённая и какая — то любезная.
Тут надо сказать, что любезностью тётя Сима не отличалась. Плохого я про бабушкину жиличку сказать не могу, но и вежливой её не назовёшь. Иногда с ней поздороваешься, а она мимо пройдёт, будто не заметит. Как сквозь зубы, процедит: "Здрасс…" — даже слово до конца не выговаривает, будто трудно ей. Неприятная очень, надо сказать, манера. Я, когда со мной так взрослые говорят, прямо теряюсь. Не остановишь ведь, не скажешь строго: "Вы что? С вами здороваются, а вы как?" Нисколько эти взрослые не думают, какое у нас о них мнение складывается. Вот и тётя Сима. Не уверен я, что она мне что — нибудь вдруг плохое не скажет. Или не толкнёт вдруг локтем, мимо проходя: ой, дескать, не заметила! Вот такая тётя Сима.
А тут вдруг вошла вежливая, улыбка на вытянутом лице и маме сказала, хотя это не мама, а бабушка ей свою комнату сдаёт:
— Лизочка, не найдётся ли у вас для моего племяша матрасика лишнего? — и снова улыбнулась, словно мама ей торт подарила из коммерческого магазина.
"Ага, — отметил я, не переставая удивляться тёти Симиной вежливости, — значит, он племянник".
Мама стаскивала с кровати матрас, тётя Сима излучала сияние, с интересом поглядывала на меня, словно и ко мне у неё дело есть. Неожиданно квартирантка шагнула ко мне — я даже сообразить не успел, чего это она? — и провела рукой по моей голове. Я опешил, отступил назад, а тётя Сима разглядывала меня своими белёсыми глазами и приговаривала:
— А ты, Коленька, подружись с моим племянником. Его Васей звать, учиться в город приехал, будет у меня жить.
Я машинально кивнул, думая, что очень уж долго копается мама с этим матрасом, отступил ещё на шаг и взглянул искоса на тётю Симу. Она смотрела уже не на меня, а на маму: въедливо так смотрела и говорила, говорила, нудно, в нос — почему — то она всегда простуженная была, — и слова эти относились по — прежнему ко мне, а не к маме:
— Всю зиму проучится, а там уедет обратно в колхоз, он парень хороший, пионер, как и ты, скоро в комсомол поступит, ты подружись с ним…
Наконец мама одолела матрас, свернула его в толстый куль, поднесла к тёте Симе, и та вдруг сразу замолчала, торопливо поволокла матрас за дверь, даже спасибо забыла сказать.
Мама вздохнула, посмотрела на меня, кивнула на стол. Я подвинул табуретку, мама подняла с полу большую кастрюлю и сняла крышку. Я ахнул. Никогда я ещё не видел сразу столько молока. Кастрюля была полнёхонька. До краёв.