Радий Погодин - Лазоревый петух моего детства (сборник)
— Но… — сунулся Боба.
Шут (дядя Шура) милиционерскую фуражку надел и в милиционерский свисток засвистел.
— Пр-рекратить!
По свистку остановилась проходившая мимо «Волга». Таксист подбежал к дядя Шуре.
— Нарушил, товарищ начальник. Я понимаю. Осознаю. Нарушил.
— По-моему, вы ехали как положено.
— Шутите. Ха-ха-ха! Милиция всегда права. Милиция не останавливает тех, кто правильно ездит. Клянусь, больше не повторится. Не везет мне. Кругом не везет.
Таксист сказал шуту на ухо:
— Фиаско. Пардон, я вас и в этой красивой фуражке узнал. И я вам скажу — фиаско. Я ей, простите, предложение сделал.
— Согласилась? — нервно поинтересовался дядя Шура.
Таксист посмотрел на него понимающе.
— Я же говорю: фиаско. Поясняю: наотрез отказала.
Дядя Шура вздохнул облегченно, лоб платком вытер, достал из-за парапета свой красивый букет.
— Отвезите домой эту девочку.
— Эту рыженькую? Какой рыжик, морковочка. А ну, молодые люди, в машину.
— Дядя Шура, оштрафуйте его, — попросила Ольга.
— Поедем, морковочка. Штрафы, рыженькая, не твое дело.
— Дядя Шура, оштрафуйте его хоть совсем ненамного. Хоть на десять копеек, — попросила Ольга.
Таксист взял ее и понес. И когда машина отъехала, шут снял с головы фуражку.
— Что я могу поделать, если нет такого закона, по которому бы штрафовали за слово «РЫЖИЙ».
Девушка-продавщица бежала по набережной. Она махала рукой дяде Шуре и улыбалась.
Шут (дядя Шура) быстро фуражку спрятал, с гранитного парапета букет цветов взял, девушке навстречу шагнул, сам себе нечаянно на ногу наступил и упал — растянулся. Рассыпались цветы. Шут сел, сам над собой заплакал. А вокруг смеются.
Все смеются, все, кто участвовал в этой истории. Бабки-старухи смеются, шикарный охотник смеется, гражданин в макинтоше смеется, бородатые парни и девушка в джинсах, старик с продуктовой сумкой смеется. Тимоша, Боба, Аркашка смеются. Ольга тоже.
Шут встал, отряхнулся. Послал девушке-продавщице воздушный поцелуй — мол, не огорчайся.
Смеются вокруг. А девушка чуть не плачет.
— Не торопитесь смеяться, — грустно сказал шут.
Он вынул из-за пазухи розу, подал ее девушке-продавщице. Роза заполнила обе ее ладони, яркая, жгучая, необыкновенно прекрасная.
— О досточтимый зритель, — сказал шут, — не торопитесь смеяться…
Живи, солдат
Маленькая повесть о войнеВ класс они вошли на руках. Своего веса Алька не чувствовал, шел, словно не было в природе земного тяготения. От ощущения легкости и необыкновенной прыгучести рождалась в груди щемящая, затрудняющая дыхание радость. Иногда сердце обмирало, будто он падал с крутизны. Его ладони шлепали по намастиченному полу, жирному, цвета вековой ржавчины. Нянечки разводили мастику горячей водой, размазывали ее по всей школе мешковиной, навернутой на швабру. Запах керосина никогда не выветривался — керосина и хлорной извести.
Мастика шелушилась под ногами ребят, шаркающих, топочущих, приплясывающих; забивалась под одежду пыльцой, отчего белье при стирке покрывалось красной сыпью. Гнев матерей был стремителен и целенаправлен. Затылки трещали. Матери плакали. Ах, как легко шагается вверх ногами, словно кровь стала газом, газовым облаком, водородом.
Возле учительского стола они подпрыгнули, сгруппировались в воздухе и распрямились, став на ноги в один звук.
Завуч, высокий и тощий, Лассунский — фамилия такая, — остро глядел на них от задней стены и улыбался, все уже и уже растягивая свою улыбку. Все в нем было заострено: плечи, локти, колени. Длинные пальцы с крепкими чистыми ногтями треугольной формы. На голове седой вздыбленный кок, отчего и голова его казалась заостренной. В руках острая пика, изготовленная из заморского дерева, — указка, безукоризненно точная, Лассунский даже из-за спины попадал ею в нужную точку на карте.
— Браво! — сказал Лассунский. — Братья Земгано. Двойное сальто в ночные тапочки. Через Ниагару с бочонком пива. Браво! Классу разрешаю похлопать.
Класс изменил им в одну секунду (сорок предателей). Громко затрещали восемьдесят ладошек (очень весело дуракам).
Завуч Лассунский поднял пику.
— Имена у них вполне цирковые — Гео и Аллегорий. Придумаем им фамилию.
— Сальтомортальские! — выпискнул Люсик Златкин. Краснея прыщавенькой рожицей и суетливо оглядываясь, Люсик пробормотал в нос: — А что, подходяще и без претензии… И необидно…
Поднялась Вера Корзухина — высокая, осанистая, бесстрастная, как Фемида.
— Нужно вызвать родителей. Распоясались!
(Что она, спятила?)
Вера Корзухина растворилась в оранжевом вихре. На ее месте бамбуком закачался Лассунский.
— Ну-с? — задал он асмодейский вопрос.
— Извините, мы думали, класс пустой.
— Сегодня не воскресенье.
— Мы другое думали: у директора разговор громкий, мы думали, вы в нем участвуете… Разрешите сесть?
— Э-э, нет. Сей номер мы доведем до конца. Слушай мою команду. Тем же способом и тем же путем в обратном направлении, делай… Але-е… Ап!
Они сделали фляк в стойку на руках, развернулись и пошли в коридор. Ладони прилипали к мастике. Запах керосина сушил глотку. Завуч шел рядом, приговаривая печально:
— К директору, мальчики мои, к директору. К Андрей Николаевичу.
В молодости завуч Лассунский плавал в торговом флоте, да заболел. Сойдя с флота, закончил факультет географии. Говорят, пику-указку он изготовил из тросточки, подаренной ему одной влюбленной пуэрториканкой.
Мастика налипала на пальцы. Обжигала ладони. Запах керосина скарлатиной обметывал рот…
Почему стена темная? Нет окон? Стена отгораживает что-то, от чего тоскливо и страшно.
Возле директорского кабинета они упали. Лассунский сказал:
— Слабаки. Не могли коридор одолеть. Сейчас я еще ваши знания проверю.
Ребята (сорок предателей!) пузырем выпирали из класса. Громоздились в три яруса, наверно, придвинули к дверям учительский стол. От них истекал жар. Они что-то кричали, корчась от безжалостного восторга. Надвигалась стена, глушила их голос и косо падала, падала…
Он захрипел:
— Исидор Фролович, это от керосина. Дышать тяжело…
Потом появилась гудящая муха. Он удивился:
— Исидор Фролович, зачем эта муха? Что ей тут надо?
Услышал в ответ:
— Выкарабкивается…
Сознание из теплых, ярко окрашенных глубин памяти медленно восходило к реальности: брезентовый потолок слабо колышется, ветер пообдул плечо холодом. Муха гудит. Как в гитаре. Или в рояле. Осенью пахнет, влагой, лекарствами…
Алька не чувствовал своего веса, ощущал, будто плывет он в покалывающем пару. Не хотелось двигаться, не хотелось расставаться с удивительной невесомостью, как не хочется вылезать ранним утром из нагретой постели. Алька глаза закрыл, отстраняясь этим от всего сущего.
Очень близко и громко закричали птицы. В их голосах были беспощадность и вздорное нетерпение. Может быть, они нападали.
Когда Алька посадил чижей между рамами в классе, завуч Лассунский даже не выгнал его. Он сказал всем: «На земле много птиц. Наверное, никто не знает, как много. Если разделить всех птиц земли на все человечество, получится, я думаю, этак тысяч по девять на брата. Представляете, если бы некий сильный и справедливый разум мог направить птиц против нас? Мы получили бы заслуженное нами возмездие…»
Слова Лассунского прозвучали не за стеклами памяти, но как бы рядом, обнаженные и указующие. Алька почувствовал вдруг свое тело, уставшее от лежания, свою ничтожность и слабость. Какая-то сила подтолкнула его в сидячее положение. Он спросил шепотом:
— Где я?
— В раю. Призрачно и чудесно. Витай себе, маши крылышками. Только с музыкой у нас затруднения — главврач, негодяй, гармонь отобрал. — На соседней койке, поджав под себя ноги, сидел человек в синих сатиновых трусах — каменистое, прокаленное, как кирпич, тело, безжалостные глаза сверкали холодной голубой глазурью.
— Вы кто? — спросил Алька одним дыханием.
— Святой Петр. По первому разряду… Что ты на меня уставился, как коза на ракитник? Аллах я. Будда Иванович.
С другой стороны послышался смех, похожий на кваканье. Алька туда повернулся. Койка — человек лежит пожилой.
— В госпитале ты, — сказал человек. — В лазарете. В глупой палатке. Он снова заквакал, засипел, зашевелил пальцами. — И болезни у нас тут глупые, не фронтовые. А у тебя болезнь совсем невинная, как у бухгалтера. Плеврит…
Алька огляделся — большая палатка брезентовая, в ней четыре койки, четыре тумбочки. За целлулоидными оконцами ветки шуршат. Над палаткой бранятся птицы. У входа на тумбочке сидит еще один человек, возраста среднего, волосы вьющиеся, на плечах внакидку сиреневый халат, крепко застиранный.