Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
Но я знал, что мне нельзя совсем уходить отсюда, — в моей памяти жили слова Вандышева: «Нет ли там, под самым боком у Ильича, еще какого гнезда змеиного».
Надо было как можно скорее отыскать Романа Корожду: записка к нему, лежавшая в кармане гимнастерки, прямо жгла мне грудь. И жалко было оставить Олю, я привязался к ней, привык, чувствовал себя ее защитником и опорой, хотя теперь у нее и нашлось пристанище, родной человек рядом, он не оставит в беде, не даст погибнуть.
А ей становилось все хуже, она металась в жару, иногда начинала бредить, звала отца, просила бинты, плакала, жаловалась: «Болит, болит!» Я думал: а вдруг не простуда, а тиф, — могла же подцепить в пути? Эта догадка превратилась в уверенность, когда присевший рядом с Олей Алексей Иванович со страхом стряхнул что-то с ее худой восковой руки.
— Вошь, — сказал он, вставая. — Боже мой, и нельзя ее вымыть!
Граббе подошел к тахте и, не садясь, заложив за спину руки, долго стоял и смотрел на девочку, на ее покрытый испариной лоб, на ручонки, беспомощно и тревожно метавшиеся по одеялу.
— Да, наверно, тиф, — сказал он негромко. Посвистел. — Ах, крохотуля, крохотуля! Алексей, здесь неподалеку живет знакомый мне врач — одно время служили вместе. Правда, хирург. Но он, наверно, поможет… — И, подойдя вплотную к старику, быстро и просительно заговорил по-французски.
Я видел, что эти разговоры раздражают Алексея Ивановича, он хмурился, его седые брови сердито соединялись на переносице, он отвечал не сразу и односложно. А на этот раз сердито сказал по-русски:
— Вот что, Владимир! Я стар для таких предприятий и не имею ни малейшего желания ввязываться в ваши дела. Пусть две камарильи грызут друг друга сколько угодно. А я допишу свою, никому не нужную работу и умру, потому что делать мне на земле нечего… Хотя… — не договорив, посмотрел на больную, поправил одеяло…
— Но ведь это долг каждого честного русского! — дрожащими губами сказал Граббе и оглянулся на меня: я снова успел склониться над историей гуннов.
— Уж если у меня есть еще какой-нибудь долг, — ответил Алексей Иванович, — так вот он лежит…
— Хорошо. Я приведу этого врача, — после минутного раздумья сказал Граббе, надевая шинель.
Алексей Иванович вышел в соседнюю комнату, и там долго скрипели какие-то дверцы, шелестела бумага и ткань. Затем он вернулся с ножницами и с ворохом женской одежды: здесь были ночные сорочки и платья, какая-то жакеточка, чулки и отороченные мехом шлепанцы.
— Вот. Это Юличкино… Данил, помогите переодеть, — попросил он. — Только, наверно, надо сначала остричь. Вы умеете стричь?
— Не знаю.
Расстелив возле тахты старые газеты, мы долго и неумело стригли ножницами бредящую Олю; она обвисала у нас в руках, как неживая. Потом стащили с нее все, что на ней было надето, и осторожно вместе с газетами сунули в печь. Переодетая в не по росту большое платье, Оля выглядела еще беспомощнее, еще больнее.
— У вас, Данил, тоже, наверно, водятся эти драгоценные подарки эпохи? — спросил Жестяков.
— Какие?
— Ну, вши…
— Да, есть.
— Вам надо достать талон в баню и дезкамеру. Иначе со всеми нами будет — как это? — каюк? Да… Хотя, может быть, уже и поздно… — Помедлив, добавил: — Не обижайтесь. И вообще приходите… Мне кажется, Оля к вам привязалась. И я, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь…
Я молча оделся и ушел, сам не зная, куда и к кому пойду. Письмо, которое дал мне дядя Сергей, было адресовано Роману Гавриловичу Корожде. Отыскал я его только на следующий день, отыскал с трудом. На прежнем месте, в отряде особого назначения, он уже не работал, мне сказали, что, пожалуй, надо поискать в Чека. Но и в Чека на Лубянке его в тот день не оказалось, и никто мне не мог сказать, как скоро вернется. Адресные столы тогда в Москве не работали, найти квартиру Корожды я не мог и только попусту долго плутал по захламленным проходным дворам, по обледенелым переулкам Маросейки: мне сказали, что живет он где-то в этом районе. Конечно, это было совершенно безнадежное предприятие, и, поняв это, я отправился на уже знакомый мне Курский вокзал, где и провел холодную, долгую ночь. А утром пошел на Лубянку. Мне долго не хотели выписывать пропуск, но я упросил дежурного позвонить Корожде.
Он сидел, набросив на плечи кожанку, в нетопленной небольшой комнате и что-то писал левой рукой — правая у него высохла.
— Стало быть, ты от Сереги Вандышева? Все воюет дружок? Так, так. Ну, проходи, швартуйся…
Роман Гаврилович оказался большим добродушным человеком, «пролетарием чистых кровей», как любил говорить он сам; он отнесся ко мне с участием и теплотой. И вечером, вымытый и остриженный, в остро пахнущей дизенфекцией одежде, я сидел в квартире Корожды за столом, на котором стояла какая-то еда.
Жена Романа, тетя Маша, была под стать ему, крупная, добрая и веселая. Их крошечная квартирка показалась мне очень уютной, хотя все в ней было самое простое, самое дешевое: и столы, и табуретки, и кровать, и самодельная детская зыбка, подвешенная по-деревенски прямо к вбитому в потолок крюку. Весело лопотал в буржуйке огонь, и маленький мальчик сидел на подушке перед печуркой, кутаясь в старую заплатанную курточку и глядя как завороженный в огонь.
— Ну вот, бог гостя дает, — сказала, полуобернувшись к двери, Маша, когда мы вошли, и улыбнулась добро и мило.
Эта улыбка была так неожиданна. За последние годы я насмотрелся на картины человеческих несчастий, столько слышал жалобных и злых слов. В памяти у меня часто вспыхивало когда-то прочитанное: «Несчастия делают людей эгоистами, тупыми и злыми». Я не мог вспомнить, где и когда я прочитал эти слова, но они никак не хотели уходить из памяти, они повторялись и повторялись в мозгу.
— Проходи, солдатик, проходи, — сказала тетя Маша. — Иззяб, милый? Шинелька-то на рыбьем подкладе? Ага? Вот сюда, к печке поближе… Враз отойдешь…
И через полчаса мне уже казалось, что я знаю эту маленькую семью давным-давно, такими они стали мне близкими. Коротко и косноязычно я рассказывал о своей жизни, о маме и об отце, о Подсолнышке и Оле Беженке, о маленьком родном городке и боях за Перекоп, о Севастополе, где оставил дядю Сергея.
Тетя