Станислав Романовский - Вятское кружево
Мысленно мальчик говорил с ним:
«Я тебя обязательно довезу живым, Ледяной Лебедь! Мы, считай, приехали. Вот обрадуется Лидия-то Александровна, вот обрадуется! А кто не обрадуется такой красоте?»
За окнами автобуса поплыл город — его сердцевина, старая часть, где дома не поднимались выше третьего этажа, но мальчику они виделись великанскими.
— Тебе где выходить-то? — спросил водитель. Мальчик ответил:
— У кружевной мастерской.
— Я тебя высажу здесь, а ты пройди на следующую улицу к кружевницам. Там у тебя мать работает?
— Да не знаю пока…
Сережа слез с автобуса и залюбовался каменными львами, что сидели на кирпичных вереях ворот старинного здания. Львы были мощные, с оскаленными, в инее, физиономиями, а через спины их были перекинуты хвосты с кистями на концах, отчего каждый лев смотрелся большим цветком.
Там, в вышине, около правого льва росла березка. Тень от нее сквозила на царе зверей, и было похоже, что лев, высвеченный зимним солнышком» охраняет ее, чтобы березку никто не сломал. В другое время Сережа долго бы смотрел на чудо-животных, вырезанных из здешнего камня мастерами-вятичами, но сейчас ему было нестерпимо холодно.
Мастерскую по кружевам он нашел в новом здании, пахнущем побелкой, краской и дезинфекцией. Портфель Сережа оставил в холодной прихожей, чтобы Ледяному Лебедю было хорошо, а сам прошел в проходную.
Там у турникета — у металлической двери-вертушки— за столом сидел сторож в военной фуражке времен давней войны, над газетой ел селедку с хлебом и, занятый думами, не обращал на этот мир особого внимания.
Прокрутив турникет, Сережа пошел на песню, которая затевалась наверху — на втором или на третьем этаже:
Вьюн во реке, вьюн во реке
Извивается, извивается!
Ой, гусь на плоте, гусь на плоте
Умывается, умывается!
От деревенской этой песни, слышанной им ранее, ему стало теплее, и он снял шапку. Мальчик поднимался по высоким ступеням, а песня наплывала на него:
Стелется трава, стелется трава
По зеленым лугам, по зеленым лугам.
Толпится толпа, толпится толпа
У Васильевых ворот, у Ивановича.
Без шапки он стал лучше слышать, и обостренный слух его в общем ладе песни, в теплых голосах женщин уловил голос Лидии Александровны. Мальчик остановился, чтобы убедиться, что это ему не чудится, а так оно и есть.
Во этой толпе, во этой толпе
Что Степан-господин убивается, убивается.
Он просит свое, он просит свое,
Свое суженое, свое ряженое:
«Ой, отдайте мое, отдайте мое —
Мое суженое, мое ряженое!»
И, убедившись, что Лидия Александровна действительно поет вместе со всеми, мальчик пошел вверх по крутым ступеням, выделяя ее голос из сплетения многих голосов:
Вывели ему, вывели ему
Что коня ворона, что коня ворона.
«Ох, это не мое, это не мое —
Это конь под её, это конь под её».
Ой, вынесли ему, вынесли ему
Что сундук со бельем, что сундук со бельем.
«Это не мое, это не мое —
Это дары её, это дары её».
Песня без музыки, а из одних голосов, умудренных и высветленных работой, опускалась на него, и близко над ухом зазвучал голос Лидии Александровны. От волнения к горлу подступила тошнота, и боясь, что он сейчас потеряет сознание, Сережа прислонился к стене. В пестром тумане, прихлынувшем к глазам, мальчик слушал, как стелется песня:
Ох, вывели ему, вывели ему
Что Настасью-душу
Свет Васильевну.
«Вот это мое, это мое —
Мое суженое, мое ряженое!»
Песня оборвалась сразу, как ее и не было. Слышался кашель и костяной перестук коклюшек.
Теперь Сережа стоял при дверях просторного, как поле, цеха, где под лампами дневного света рядами сидели кружевницы и плели кружева — одна другой сноровистее.
А какие узоры они плели: ни в сказке сказать, ни пером описать!
Сережа ходил от кружевницы к кружевнице, от бубна к бубну, и чего и кого только он не видел! Он видел соловейку, сплетенного из белых нитей. И такой голосистый был этот соловейка на ветке с листочками, и такой веселый, что ему хотелось сказать: «Эй, соловейко, давай дружить!» «А как?» «А вот так: ты мне — песню, а я тебе — сказку». Он видел черный шарф в белых снежинках; они готовы были вот-вот растаять и не таяли, остановив мгновение… Он видел салфетку, созданную по образу и подобию пушистой головки одуванчика, размером с блюдце, и в ней всегда жило жаркое сенокосное лето.
И сердце Сережи исполнилось тихой любви ко всем этим людям, что творят красоту и за работой поют позабытые песни, чтобы она, красота эта, была необманной и певучей и несла в себе звончатый свет лесов, лугов и ополий и в ней серебром отливал голос Вятки-реки, которую местные жители в столетьях нарекли Нукратом — рекой Серебряной. Ой, закружило Сережу вятское кружево…
…Вятское кружево!.. Капля упала с весла. Лодка выпряла белую пену на реке Серебряной, и скоротечный след этот стал сплетением нитей неслыханной красоты и нежности. Я видел кружева брюссельские, похожие на изделия великого ювелира; брабантские, осыпанные золотом и воспетые поэтом; голландские, украшающие одежды герцогов и королей на холстах великих художников, и они — эти кружева — воссоздавали в воображении моем лица и руки с «колобочками» на пальцах безвестных рукодельниц, что сродни рукодельницам моего народа… Я восхищался царственной строгостью вологодских кружев, запечатлевших в себе свет белых северных ночей, красной нарядностью кружев рязанских и волшбой елецких плетений… Красота наполняла душу мою радостью, и я всегда думал о моей стороне, подарившей миру вятское кружево. Оно не лучше и не хуже прославленного заморского или отечественного — оно роднее мне, и в нем я вижу солнышки, что играют в ведрах с родниковой водой, которые на коромысле от святого ключа несет бабушка моя Анна Никаноровна… В нем резьба по дереву петровских плотников, что одевали избы свои в деревянное узорочье от окладного венца до князька и конька, и окна в наличниках смотрелись озерами ясного света! В нем — выпуклом и хитросплетенном — профессиональная хитрость земляков-камнетесов, что из местного розового камня-опоки вырезали цветы, гроздья винограда, лукавых и мудрых львов и в пригожих местах у воды ставили храмы, подобные мраморным. Не порыв, а долготерпение художника угадывал я в ажурном вятском кружеве, и такой искусительно желанной, такой милой и пленительной представала предо мною жизнь. И я с благодарением думал тогда: «Сколько любви, доброты и красоты на светлой моей русской земле!»
Сережа шел по цеху от ряда к ряду и заглядывал в склоненные лица кружевниц. Не отрываясь от работы, иные здоровались с ним, принимая его за сына или родню какой-либо подруги, другие улыбались ему, а некоторые не замечали его. Женщины были русоволосы, молоды или средних лет, и Лидии Александровны среди них не было. Мальчик не поверил этому, второй раз прошел между рядами и, удостоверившись, что ее здесь нет, собрался спросить, где же она, чей голос он только что слышал в песне о вьюне. Но мастерицы затеяли новую громкую песню, перебивать ее, кричать под руку было нельзя, и мальчик потихоньку вышел из цеха.
В проходной у турникета тот же самый сторож в стародавней военной фуражке пил чай, а чайник стоял рядом на электроплитке и выпускал пар. Сережа рассказал сторожу про Лидию Александровну и Музу и спросил, где их найти.
— Я тут всех знаю, — говорил сторож и дул на чай в кружке. — И сватьев, и зятьев, и племянников, и племянниц, и двоюродных, и троюродных. И у кого кто в каком городе живет. А таких, как ты рассказываешь, у нас нет. Париться мы, конечно, паримся, бани у нас хорошие, а чтобы бассейн да кожа облезала, упаси бог, такого нет и никогда не было.
Ногой сторож выдвинул из-под стола Сережин портфель и сказал:
— Зачем ты его в прихожей-то оставил? Оставил бы у меня. У меня ему все спокойнее.
Сережа схватил портфель и, не попрощавшись со сторожем, выбежал на улицу. Там из крайнего отделения он извлек на свет стекло. Ледяного Лебедя на нем не было. Где он? Всхлипывая, мальчик вынул хлеб, томик Пушкина и вверх дном перевернул портфель — на снег пролилась грязная водица и скоро замерзла. Рукой мальчик пошарил во всех отделениях портфеля и, убедившись, что Ледяного Лебедя нет и больше не будет никогда, горько заплакал.