Томиэ Охара - Ее звали О-Эн
Мне казалось, что я впервые по-настоящему узнала себя, убедилась, что действительно существую.
В небе над кровлей нашей темницы с громким криком пролетела кукушка. Я подумала, что эту ночь он проводит недалеко отсюда, на постоялом дворе в Сукумо. И там, наверно, тоже кричит кукушка…
Я так и не уснула в ту ночь, поднялась раньше всех и принесла воды из колодца. У бамбуковой ограды расцвели мелкие, голубые, как бирюза, цветочки, сплошь осыпанные росой. Я сорвала их и поставила на стол брату.
Весь день я была молчалива и, наверно, со стороны казалась задумчивой, но на душе у меня было невыразимо спокойно, я чувствовала умиротворение и счастье. Даже если мне суждено всю жизнь провести в неволе, все равно — хорошо, что я родилась на свет… Иногда на глаза беспричинно навертывались слезы. Никогда еще я так не любила всех моих близких — и двух несчастных старших братьев, которых уже не было с нами.
Прошел почти год, прежде чем брату доставили длинное письмо от этого человека.
Этот срок вовсе не показался мне особенно долгим. Я ни минуты не сомневалась, что рано или поздно мы обязательно получим от него весточку.
Я знала: не может быть, чтобы он нас забыл. В самом деле, он появился, когда мы находились в заточении уже больше двадцати лет, да и после того провели в тюрьме еще почти двадцать. Что значил год по сравнению с этим бесконечно долгим сроком?
Нет, никак нельзя считать запоздалым это письмо, доставленное нам, узникам, с разрешения властей в эту зачумленную, всеми покинутую долину, в самом отдаленном западном углу Тоса, за тридцатью с лишним ри от города Коти…
Дрожа от радости, мы обступили брата и, не отрываясь, следили за его руками, вскрывающими конверт.
«…Девяти лет начал я читать «Малое учение». К тому времени я уже знал, что прежний правитель (так писал он о нашем отце) уже умер, а дети его живут в Сукумо. Об этом мне рассказали по секрету. Впоследствии довелось мне общаться с некоторыми благородными господами, но бывшие вассалы вашей семьи многое испытали за эти годы и потому отказывались отвечать на мои вопросы…»
Из этого письма мы впервые узнали, как относятся во внешнем мире к нашей семье; узнали, что люди до сих пор боятся даже произнести наше имя и что ненависть, преследующая нас, ни в коей мере не смягчилась.
И еще мы узнали, что старания бессердечных людей искоренить страсть к науке, горевшую в душе отца до конца его дней, оказались бессильны, что эта страсть не погасла вместе с ним и его вдохновенное служение науке смогло внушить человеку, родившемуся в год его смерти, глубокое уважение и восхищение.
«…Долгие годы мечтал я, чтобы случай привел меня в Сукумо, и радовался, что наступил день, когда сие заветное желание мое исполнилось. И вот я здесь. Ищу Ваше жилище — оказывается, это хижина в поле; спрашиваю, кто Ваши слуги, — увы, это тюремные стражи… И опечалился я, и вздохнул, и заплакал, и промолвил, скорбя: семнадцать с лишним лет миновало с тех пор, как узнал я о Вас, но еще ни разу не смог повидаться с Вами… О злой, о жестокий рок!
Мне удалось разыскать несколько Ваших стихотворений. Я прочел их. Радостно мне, что не умолк голос Вашего рода, и прискорбно, что столь долго терпите Вы нужду и лишения. Невыразимое волнение стесняет душу, по щекам бегут слезы… Смятенные мысли, как перепутанные стебли в охапке конопли, переполняют сердце…»
Нас сослали в Сукумо, во владения семейства Андо, родного дома нашей бабки госпожи Гэнрин. Понятно, что автор письма уж никак не предполагал, что мы живем в такой глуши, в жилище, больше похожем на логово лисиц или барсуков, чем на людское жилье, и вдобавок под непрерывным надзором стражи. «Позвольте хоть повидаться с ними, молча посмотреть на них, если невозможно поговорить», — просил он, но ему отказали…
Возвращаясь по узкой горной тропинке, среди благоухания цветущих трав, он, наверно, не раз горестно оглянулся на бамбуковый частокол. Ему удалось разыскать несколько стихотворений брата, и они его взволновали — эти строчки письма безмерно обрадовали не только брата, но и меня. Впервые наши слова дошли до человека из внешнего мира.
«… В этом году мне исполнилось двадцать пять лет, но зрение мое уже наполовину угасло, в ушах стоит звон, и тело ослабло, как у дряхлого старика. Само собой, разумеется, я не получаю даже самого ничтожного рисового пайка; мало того — власти постоянно подозревают меня в злокозненных умыслах. Боюсь, как бы внезапная смерть не помешала мне выполнить мои заветные стремления. По этой причине решился я, неразумный, после долгих сомнений и колебаний нарушить Ваш покой сим несовершенным посланием. Но я бессилен связно изложить все, что волнует мой ум и душу, быть может, тысячную долю мыслей и чувств передаст Вам сие беспорядочное послание… По прочтении — сожгите».
Мы без конца читали и перечитывали письмо, но, даже почти выучив наизусть, не бросили в огонь. Уничтожить такое сокровище своими руками?.. Мыслимое ли дело!..
Мы перечитывали послание с невыразимой благодарностью, более того — с каким-то необъяснимым трепетом. Эта власть, эта политика, которая вот уже более двадцати лет неотступно простирает над нами свою жестокую, карающую десницу, все еще существует там, в том далеком мире, откуда прилетели к нам эти строки… Всякий раз, перечитывая письмо, мы с невольным страхом вновь и вновь убеждались в этом.
Но я, как ни странно, испытывала своеобразную радость.
Письмо развеяло тревогу, тайно терзавшую нас, хоть никто не отважился бы признаться в этом: что, если мы вообще позабыты здесь, на краю света? Это было бы страшнее всего.
Все можно было вынести: и двадцать лет заточения, и жестокую, злобную ненависть. Но примириться с тем, что мы забыты, забыты даже теми, кто ненавидит, было бы выше человеческих сил. Ибо только сопротивление ненависти — вот единственное, что придавало смысл нашему существованию. «…Само собой разумеется, я не получаю даже самого ничтожного рисового пайка; мало тою, власти постоянно подозревают меня в злокозненных умыслах…» — в этих строчках угадывалась та же ненависть сильных мира сего. Он тоже подвергается преследованиям и гонениям — эта мысль, не знаю почему, приводила меня в волнение.
Я знаю — с той поры моя жизнь нераздельно слилась с его судьбой, с судьбой мужчины по имени Тандзабуро Тани. С судьбой бедного, изможденного молодого ученого-конфуцианца…
Отныне этот человек принадлежал мне. Только теперь я поняла, как нуждалась в нем, как ждала его.
Никто, в том числе, конечно, и старший брат, но догадывался о моих чувствах к сэнсэю.
С того часа в нашей темнице тоже потекло время. Двадцать с липшим лет оно стояло на месте, и казалось, остановилось навеки. Но теперь время снова пришло в движение. Мы постоянно обменивались с сэнсэем посланиями. Письма шли через горы и реки, долгим путем в тридцать с лишним ри, и приходили всего раз в год, но благодаря этим весточкам месяцы и годы неслись, как на крыльях.
Нам разрешалось писать только о непонятных местах в книгах, которые мы читали, — сэнсэй разъяснял нам эти трудные строки, — да обмениваться стихами. Но в письмах, приходивших на имя брата, всегда содержались ответы также и на мои вопросы. Эти несколько строк — редко больше десятка, — предназначенных для меня, я умела прочитать так, как если б их были сотни. Сэнсэй писал очень кратко, ни на шаг не отступая от темы, но именно поэтому я научилась по-своему толковать его слова и умела разглядеть между строк душу того, кто их писал.
Этот человек уже знал обо мне, знал, что на свете существую я, женщина, обойденная судьбой; знал, что переживала, о чем думала, из-за чего страдала эта женщина все двадцать лет заточения; знал, какие книги она читает, о чем мечтает, о чем горюет. В самом деле, разве в письмах, приходивших на имя брата, мы не подавали друг другу тайные знаки, без труда читая в душах друг друга?
Когда господин Кисиро занемог и вскоре скончался, мне показалось, будто на меня обрушился удар железного молота. «Небо покарало меня за своеволие…» — думала я.
Мы с братом любили друг друга, как самые нежные, преданные супруги, разве что не было между нами плотской связи, но мы буквально составляли с ним одно целое. Нет, никогда не поверю, что жена, потерявшая мужа, скорбит сильнее, чем горевала я в те минуты! «Заройте и меня вместе с ним!»— молила я в душе, сидя у гроба брата. Отчаяние, близкое к безумию, охватывало меня при мысли о предстоящем бесконечно долгом одиноком существовании без него в этой темнице… Мне хотелось вцепиться в гроб, который выносили из дома стражники, и завопить, запричитать во весь голос, но я сидела, не шевелясь, напрягая все силы, чтобы сдержаться. Даже матушка не проронила ни слезинки в присутствии стражи. Последние в семействе Нонака, мы хорошо научились переносить и страдания и смерть наших близких…