Избранное в двух томах. Том 1. Повести и рассказы [1987, худ. Б. Н. Чупрыгин] - Анатолий Иванович Мошковский
Скоро выяснилось, что я не самый первый автор. До меня писали Пушкин, и Лермонтов, и другие классики — их разбирали в классах. Сразу работать стало легче: чувствовалась их сильная поддержка. Я с ушами влез в их стихи и время от времени бегал к папе:
— Па, что такое «вакханка» и «ланиты младые»?
Отец, учитель русского языка и литературы, брал из моих рук книгу, ставил в шкаф и говорил:
— Сказки тебе надо читать, сынок, — и доставал книжечку пушкинских сказок, — смотри, как хорошо: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…»
Это и вправду было здорово, и я, прочитав всю книжку, тут же принялся сочинять сказку. Прочитав ее, папа сказал, что не все складно, много ошибок и что нельзя рифмовать «вода — друзья».
Я обиделся и никому больше не показывал свои произведения. Потом мне надоело быть писателем, и я весь отдался лыжам. И все же страсть к сочинительству, видно, так основательно засела во мне, что на белом снегу — ах какой это был снег! — я однажды вывел лыжной палкой: «Солнце солнце не садись не покидай голубую высь».
Десятиклассник Гена Сумской, оказавшийся рядом, прочел на снегу мои письмена и подверг их уничтожающей критике: во-первых, стихи не в ритме, во-вторых, «голубая высь» — это штамп, в-третьих, в стихах нет знаков препинания, в-четвертых…
— А мы еще не проходили запятые! — крикнул я, ринулся с горки и врезался головой в сугроб.
Потом в зависимости от настроения я попеременно был то писателем, то натуралистом и наблюдал жизнь синиц и домашних мышей; то астрономом, и делал телескоп, чтобы исследовать Марс и звезды; то нумизматом и филателистом, собирая старинные монеты и марки; то радистом и пытался смонтировать многоламповый приемник; то фотографом и художником, то путешественником и геологом, то…
И все же писательство пересиливало все. Годам к четырнадцати я научился лихо рифмовать, писал поэмы и лирические стихи о полярных летчиках, об индейцах и пирогах людоедов, о зловредном Левке, который отобрал у одного малыша трех пойманных пескарей, и о гибели наших героев-стратонавтов…
Я даже «издавал» свои книги. Чтобы они походили на настоящие, делал обложки из картона, нумеровал страницы, вводил оглавления, иллюстрировал их цветными карандашами или красками.
Видя мое пристрастие к книгам, родители купили мне коробку с резиновым набором — «Гутенберг». Когда у меня хватало терпения и не особенно тянуло на улицу — а это было чаще всего дождливой осенью, — я буква к букве набирал строки стихов и прозы, макал в чернильницу палец, мазал по буквам, вставленным в особую форму, и прикладывал к бумаге.
Тираж моих книг тех лет не превышал одного экземпляра, обложки были пестры и непринужденны.
Я издавал книги стихов, рассказов и повестей об охоте на рысей, леопардов, слонов, о фантастических кораблях-вездеходах, с одинаковой легкостью плавающих в океанах, в воздухе, пробивающих горы и земную кору.
На задней обложке книг, как и положено было, проставлена цена. Единственным покупателем их была мама. Ни одна из книг, помню, не стоила больше пятнадцати копеек. Но что может сравниться с теми первыми гонорарами!
Я покупал на них монпансье, пистоны для пугача, в аптеке «сен-сен» — пакетики с крошечными, вроде корешков, ароматными штучками: пососешь, и никто не узнает, что ты до этого тянул из папиросы дым.
Однако скоро у меня наметился явный крен в сторону кино. На многих метрах полос белой бумаги, мамой купленной в магазине, я чернилами рисовал сотни кадров длинного кинорассказа о подвигах полярников и буденовцев, делал надписи, и, по моим представлениям, даже у самых толстокожих зрителей волосы должны были стать дыбом от этих фильмов.
Устроив на спинке стула экран из картона, я протягивал перед мамой свою киноленту и, дополняя титры под картинками, рассказывал, что происходит на экране. Я воспроизводил взрывы гранат и треск залпов, цокот конницы и посвист клинков, победные крики и работу станковых пулеметов. Я шептал слова умиравших в бою и проклятие приговоренных к расстрелу бойцов. Я тарахтел как тяжелый танк, чихал и дудел как броневик, жужжал как самолет.
В общем, работы было много, и она была очень серьезная.
Когда мы уезжали в Москву, я с высоты пятнадцати лет безжалостно высмеял и забраковал все свои ленты и книги — сжег их в плите, и единственно чему удивлялся — их количеству. Мама, мой главный редактор, издатель, зритель и покупатель, ругала меня потом: надо бы на память что-нибудь оставить.
К восемнадцати годам я написал не менее двухсот стихотворений и поэм на самые различные темы: от поэм о Рембрандте, Микеланджело и Невском до драмы в стихах о чудо-человеке, который проходил сквозь скалы, океаны и время. В восемнадцать лет, когда меня по трем стихотворениям, нацарапанным на тетрадочных листах в линейку, приняли в Литературный институт на Тверском бульваре возле бронзового Пушкина (тогда его еще не перетащили на ту сторону площади), уничтожение бумаги продолжалось угрожающими темпами.
…Через две недели, как и велел заведующий отделом литературы, я позвонил в редакцию:
— Прочел, — сказал он, — неплохо, интересно, но, знаете, к сожалению… Как бы вам сказать… Тема… Ну, словом…
Выслушав его, я повесил трубку. И почти не огорчился.
Я не писал специально для него, для его узкотематического, непомерно бодрого и кристально ясного журнала.
Черт побери, ведь у меня за плечами такой стаж, а потому и закалка. Я написал немало всего и всякого и еще тридцать лет назад знал таких беспощадных рецензентов, как Гена Сумской. Мне ли падать духом? Хочется одно — писать хорошо. Чтобы насквозь прожигало и навсегда запоминалось.
А это — очень трудно.
1963