Тайна трех неизвестных (с илл.) - Нестайко Всеволод Зиновьевич
— Да нет! Ну так… в душе!
— A-а… в душе? Чувствовал! Чувствовал! Точно. Мучило меня, что за ужином я вареник один с творогом не доел — скиснет ведь, думаю, к утру. В сметане на тарелке остался.
— Да ну, какой вы, ей-богу! Я совсем не про то! Я о видении. Видения какого-нибудь не было вам позавчера ночью?
— Тьфу ты! Видение! Да что я, хворый или что? Помилуй бог!
— Да я тоже вроде бы здоров, а вот позавчера ночью в вашем саду возле Горбушиной могилы не только видел, а даже сфотографировал… Вот гляньте! — И я протянул деду фотографию.
В этот момент я повернул голову в сторону Карафолькина огорода и вздрогнул — там стояла вся наша компания: сам Карафолька, Вася Деркач, Антончик Мациевский, Коля Кагарлицкий и (я даже не поверил своим глазам) Павлуша с Гребенючкой. Они стояли, по-гусиному вытянув шеи, и внимательно прислушивались к нашему разговору. Дед, наверно, давно их заметил, так как стоял к ним лицом, а я спиной.
— А ну-ка, ну-ка! — Дед с любопытством поднес фотографию к глазам. — Что ж это такое? А?
— Да что ж еще! Разве не видно?.. По-моему, привидение. Без головы!
— Ну-у! — разинул рот дед.
Из хаты вышел его племянник.
— Что там такое? — спросил он без особого интереса, старательно ковыряя в зубах.
— Ну-ка, Сережа, иди посмотри! — крикнул ему дед Саливон. — Ты человек грамотный, помоги разобраться. Хлопцы вот тут привидение сфотографировали. У нас в саду. Позавчера ночью.
— Привидение? — Племянник подошел, взял у деда фотографию. Посмотрел и покачал головой:
— Ай-яй-яй!.. Что ж это вы, дядя! Нехорошо! Кажется, атеист, смеетесь над суевериями, а сами привидения у себя в саду разводите. И это тогда, когда люди по Луне гуляют! Подрываете авторитет науки.
— М-да-а, — растерянно развел руками дед Саливон. — Конфузия вышла. Опозорился на старости лет. Вот беда! Что же теперь делать? Могут ведь быть неприятности…
— Разве я знаю… — пожал плечами племянник. — Нужно что-то придумать. Как-то выкручиваться.
— А что, если… — задумчиво протянул дед и вдруг решительно повернулся к племяннику: — Ну-ка, снимай сорочку! — Потом крикнул девчушке, которая стояла на пороге: — Оксанка, давай плечики!
— Правильно! — подхватил племянник и начал снимать свою белую нейлоновую сорочку.
Из хаты вышла жена племянника с пластмассовыми плечиками в руках.
— Что это вы… — начала она.
Но племянник перебил ее:
— Постой! Давай сюда! — И, заговорщически приставив ладонь ко рту, он таинственно проговорил, обращаясь ко мне: — Пустим слух, что это была… рубашка! А?
И только тут я догадался, что они надо мной смеются.
Ой ты! Да это ж и вправду была рубашка! Самая обычная нейлоновая рубашка на плечиках, которая сушилась вон на той вишне в конце сада. Выстирали к свадьбе, чтобы чистенькую утром надеть. Ветер качал ее, размахивал рукавами… А я… Ах ты…
Первым начал Антончик. Сперва нерешительно, короткими очередями:
— Хи-хи… Хи-хи… Хи-хи… — Потом, почувствовав поддержку, раскатисто, во весь гогот: — Га-га-ха-ха-ха!
И ребята, те самые ребята, которые еще вчера только рты разевали и лежали в нокауте, как говорится, задрав копыта, те же самые ребята хохотали теперь надо мной, едва по земле не катались. И даже Гребенючка пискляво хихикала. А Павлуша смеялся, глядя на меня с горьким сочувствием, как смотрят на пьяного калеку. И жена племянника (видно, добрая душа) смотрела на меня с жалостью. Они жалели меня.
Они думали, что я страшно огорчен такой конфузней, как говорит дед Саливон.
Да люди добрые! Да ну, ей-богу, я ни капли не жалею!
Да, я рад, рад, что это не призрак, а рубашка. Да это же так прекрасно! Я прямо как заново на свет родился! До лампочки мне теперь и поп Гога, и бабка Мокрина, и вся их церковная братия. Не боюсь я их нисколечко. Потому что снова стою на твердой материалистической почве.
И я смеюсь, хохочу вместе с ними. Но сам чувствую, что слишком громко, слишком уж сильно хохочу. И они мне не верят.
— Ну так расскажи, расскажи, как же вы это учудили? — насмеявшись наконец, спросил дед Саливон.
— Да! — махнул я рукой: не хотелось даже думать про это.
— Ну! Ну…
— Да что там… — не поддавался я.
— Вот ведь ломается! Тогда давай ты! — крикнул он Павлуше и, повернувшись к племяннику и его жене, сказал: — Эти хлопцы всегда что-нибудь такое выкинут, шелегейдики, живот надорвешь. Специалисты! Ну!
Павлуша пожал плечами.
— Ну что? И тебя просить нужно? — скривился дед.
— А я тут ни при чем, — хмыкнул Павлуша.
— Как?! — удивился дед Саливон. — Разве вы не вместе?
— Не-а!.. — сказал Павлуша, покраснев, потом повернулся и пошел прочь.
— Вот так так! Что случилось? Ну и ну! — Дед даже расстроился.
— Да они поссорились! Совсем! Уже не дружат! — выскочил Антончик.
— Э-э… Не годится. Что ж это вы? Такие закадычные друзья! Него-оже! — протянул дед Саливон.
Тут уж я покраснел, повернулся и тоже пошел прочь. Только в противоположную от Павлуши сторону. Прямо через кладбище, туда, в поле, где только ветер, подальше от людей.
Ну, теперь все! Конец!
Если раньше, доказав Павлуше своими подвигами, что он, дурень, променял меня, героя, на какое-то чучело в юбке, я мог еще простить ему измену и помириться, то теперь уж нет. Потому что он при всех отрекся от меня.
Всё!
Оборвалась наша дружба, как гнилая веревка.
Всё!
Нет у меня больше друга.
Глава XII. Тоска. Я отгоняю воспоминания. Мой верный друг Вороной. Солдаты. «Восьмерка»
Прошло несколько дней. Всего три слова, три маленьких словечка — «Прошло несколько дней…». Написал — и не видно их. Будто и не было ничего.
А как же трудно, как долго они тянулись, эти несколько дней! И долго, и тоскливо, и грустно, ну прямо как в тюрьме, в одиночной камере.
И погода, как назло, снова испортилась.
Дождь зарядил с утра до ночи. Нос из хаты не высунешь.
Сядешь у окна, уставишься на покрытый лужами двор и только слушаешь, как беспрерывно журчит в водосточной трубе вода. И так тебе плохо, что и сказать нельзя. Будто весь этот дождь — сплошные твои слезы.
До чего дошло — учебники прошлогодние перечитывать стал!
А тут еще мать сердце надрывает:
— Пошел бы хоть к Павлуше — не скучал бы так.
С этой своей работой, с этими своими общественными обязанностями она все время забывает, что мы поссорились навеки.
А там еще и отец душу выворачивает своей музыкой.
Придет с работы, вынет скрипку да как, начнет пиликать жалобное, — кажется, не по струнам, а по жилам твоим смычком водит… Лучше б он уж этой скрипкой по голове меня треснул!
Наверно, впервые в жизни я понял по-настоящему, что это за беспросветная штука — полное одиночество. Когда даже мыслью поделиться не с кем.
И делать ничего не хочется, и читать не хочется, и играть не хочется — ничего не хочется…
Павлуше хорошо — сидит себе, наверное, и малюет какую-нибудь муру…
А чего это я про него думаю?! Пускай хоть на голове стоит — мне-то что! Предатель! Гребенючкин угодник!
А дождь хлещет… И вода в водосточной трубе журчит без перерыва… И лужи уже всю землю покрыли, и, кажется, плывет хата среди бурного моря. И нет этому морю ни конца ни края — безбрежно и безлюдно оно, как после всемирного потопа. И кажется, солнце уже никогда не проклюнется сквозь плотные мутно-серые тучи.
А в голову непрошено лезут воспоминания… Я их гоню, выталкиваю, а они всё лезут и лезут…
Про робинзонскую историю на необитаемом острове в плавнях, про то, как заблудился в кукурузе, про незнакомца из тринадцатой квартиры, про киностудию, про подземелье лавры, про тореадорский бой с Контрибуцией, про ВХАТ с «Ревизором», про атомную бомбу на транзисторах и т. д., и т. п.
И о чем бы я ни вспоминал, всегда — хоть ты тресни! — этот Павлуша в голову лезет, всё с ним связано, всегда он там обязательно. Как будто у меня и не было своей личной жизни, а только общая с ним. Будто сам я не целый человек, а полчеловека. С одной ногой, одной рукой, полживота и полголовы. А другая нога, другая рука, другая половина живота и головы — Павлушины. Вот ведь как!..