Валерий Меньшиков - За борами за дремучими
Помню, как огнем полыхала пятка, «поймавшая» где-то невидимую стеклянную занозу. Исковыряла мне бабка ее иголкой, отложила в сторону приготовленный отломыш алоэ:
— Иди к деду, он тебя разом вылечит.
А дед только усмехнулся, подставил ведро с водой:
— Окуни свою страдалицу…
Не понимая, что к чему, отмачивал я в воде ступню, усмирял нутряной жар. Дед поигрывал рабочей трубкой, на конце которой пламенел малиновый катыш набранного только что из печи стекла.
— А ну, повернись. — Он развернул меня к себе спиной, согнул в колене пострадавшую ногу — что-то теплое, ласковое коснулось мокрой пятки, будто дохнуло от костра жаром, и разом утихла боль.
— Ну, вот и все.
Не успел тогда родиться во мне страх от мгновенного соприкосновения зароговевшей подошвы с испепеляющим сгустком стекла, а позднее я еще не раз прибегал к помощи стеклянного «магнита».
Сам завод со стороны похож на длинный разновысотный барак, накрытый общей горбато-тесовой крышей, которая от многочисленных латок похожа на лоскутное одеяло. Зимой крыша под тяжестью снегов угрожающе прогибает вниз свою уставшую спину, будто хочет прогреть ее над печью, но людям некогда опаситься, смотреть вверх — их притягивает печь, не отпускает от себя ни на минуту.
В этом бараке много разных загорожек, комнатушек, закоулков, бродить по которым интересно: всегда увидишь что-то новое, найдешь необычный кусочек стекла… Взрослые нас не гонят, им Настена — не указ, главное, чтоб не поранились, не обожглись об остывающие малиновые шкварки, не подсунули куда-нибудь руку.
Бабка, правда, узнав о посещении завода, ругается — «опять тебя черти туда носили», но иногда сама припрашивает:
— Сходил бы к деду, отнес поесть.
Это значит, что дед опять подменил своего сменщика, тот приболел и не вышел на работу, а печь не остановишь. И попробуй покрутись около нее вподряд две смены, да еще без приварка. Тут и двужильному не под силу. И люди понимали это, старались не дать болезням одолеть себя, превозмогая недуг шли на призывный звон колокола. Да, у войны был жесткий начальственный голос, совсем как у наезжавшего с райцентра уполномоченного Маклакова. Обычно он останавливал лошадь у проходной, оправлял под ремнем гимнастерку и сразу шел к доске, внимательно списывал в свой блокнотик фамилии, против которых мелком были вписаны буквы «н/б» — не был.
Пока на конюховке распрягали запаренного маклаковского жеребца, он сычом, ни с кем не разговаривая, ходил вокруг печи, заглядывал в дробилку, лабораторию, и там опять что-то писал. И каждый чувствовал себя перед ним виноватым. Потому что знал: сейчас уполномоченный до утра засядет в конторе, а посыльный будет метаться по поселку и заводу, отрывая одних от работы, других от домашних дел, чтобы он, Маклаков, узнал, почему часть бутылок стала потрескивать и пошла в бой, и почему человек не выполнил установленную норму.
Бабка про него говорила, но вполголоса, чтобы я не слышал: «Опять этот лихоманец приехал, нет от него покоя…»
Но приказать человеку не болеть не мог даже властный Маклаков: у жизни свои особые повороты, люди и без окриков работали на износ, предела которому они и сами не знали. А может, и знали. И лишь вера в неминуемую Победу да наши вечно голодные глаза помогали им держаться и делать невозможное. Только сейчас я это по-настоящему понимаю и как бы заново ощущаю тот давний всплеск доброты и ласки со стороны старших к нам, постигающим азбуку жизни в столь суровое время. И потому не только одни беды выпали на наше детство. Случались и радости. Подаренные взрослыми, рожденные мастерством их добрых рук, желанием хоть как-то облегчить нашу обиженную долю…
Снова и снова возвращается ко мне один из тех давних дней. Помню тихое незлобное урчание весенней грозы, только что отхлеставший щеки окон ядреный холодный дождь, прибитый его тугими струями песок дороги, еще не успевшую потемнеть свежую зелень палисадов. Стоящий в школьном дворе тополь, унизанный грачиными гнездами, поймал закатный солнечный луч, и он вспыхнул свечкой, рассыпав искорки по листьям, подзолотив каждую веточку. Тихий покойный вечер. Лишь постукивает что-то на заводе, да ворчит свалившаяся за приречный бор туча.
— Дон-н-н, дон-н-н… — справляет свое дело Настена, а может, и кто другой из вахтеров, таких же, как она, надорвавших в работе здоровье женщин. С глиняной корчажкой, увязанной в платок, мне не страшна проходная — обед несу деду! — но я продираюсь в щель между держащимися лишь на верхних гвоздях досками.
В заводском помещении тепло, смрадно, на зубах сразу же начинает похрустывать горьковатая песчаная пыль. Дед стоит у печи. На лице, брюках, распущенной рубашке играют рыжие блики, такого же цвета язычки вырываются из круглых печных окошечек, опаляя жаром; горячее дыхание достигает меня, хотя я и стою далеко, у самой стенки. Печь посматривает на меня злыми малиновыми глазами, ворочает в своем брюхе огненное варево, которое без передышки вспухает пузырями, клокочет, громко вздыхает…
Увидев меня, дед что-то маячит пальцами своему помощнику Косте Богданову и, пока я развязываю платок, подходит, садится на широкую черную лавку.
— Ну, как вы там?
— Управились… — Я снимаю с корчажки крышечку. Над корчажкой поднимается белесый парок — спорой ногой, как и велела бабка, дошел я до завода, не остудил варево. Я вижу, как добреет дед, отрешается от работы, унимая запаленное дыхание. Ему приятно, что в семье его не забыли, принесли вот горячей похлебки, и он поужинает совсем по-домашнему.
— Костя, а ну, дуй сюда, — зовет он своего подручного и, видя его замешательство, говорит: «Давай, давай, не мешкай. Нам с тобой до нормы еще осталось начать да кончить. А на пустой желудок много не выдуешь…»
Костя дома у матери — седьмой роток. И свой рабочий паек почти весь оставляет малышам. Отца они отплакали еще в начале войны, и теперь вся надежда многочисленных богданят на Костины руки.
Он неловко топчется около нас, не решаясь присесть, поглядывает на меня, но дед ладонью припечатывает его к лавке. Кусок принесенного мною хлеба уже лежит на тряпице тремя равными обломышами, я понимаю намерение деда и торопливо говорю:
— Мы только что вечеряли.
— Ничего, а ты на сверхсыток, глядишь, и подрастешь чуток.
Подрасти кому не охота. Уж не бередил бы дед мою рану, надоело на друзей заглядывать снизу вверх — они поднимаются как на опаре, а во мне что-то застопорилось. Будто худосочный обсевок на огородной меже. Но не объедать же уставшего деда, ему сейчас силы нужнее. И потому я ухожу от корчажки в дробилку. В мой живот хоть сколько толкай, все равно он будет урчать недовольно. А им с Костей хлеб на пользу, лишние бутылочки фронту…
Дробилка — отделенный от остального заводского мира тесовыми перегородками закуток, в котором просеивают песок, промывают стеклянный бой, разбивают и растирают в порошок какие-то спекшиеся белые глыбы. Стеклянная каша в прожорливой печи варится беспрестанно и требует ежедневной добавки.
Здесь все: земляной пол, доски, штабелек бумажных мешков у стены, насыпанный горкой песок, носилки с битым стеклом — припудрено едучей пылью. Работающая на завалке шихты тетка Агнея сдергивает с подбородка серую отвердевшую тряпочку и произносит устало:
— Шел бы ты отсюда, милок, здесь же дохнуть нечем.
И заходится в кашле. Совсем как мой дед от своего табака. У меня тоже начинает пощипывать в горле, глаза подплывают слезами, но мне жалко Агнею, и я остаюсь.
Работа здесь самая тяжелая, может быть, потрудней, чем в деляне на заготовке дров, едучие порошки съедают легкие, заливают нездоровой краснотой глаза, и потому в дробилку посылают работать только добровольцев, для которых удвоенный паек «за вредность» поважнее собственного здоровья. Вот и Агнею силком никто сюда не тащил, сама напросилась: дома трое пацанят и каждый с утра заводит известную любой матери песню: «Есть хочу…»
В напарниках у Агнеи Валька Сысоев со странным прозвищем Колчак. Хотя чего тут странного. Говорят, кто-то из давних Валькиных родственников ездил в обозе у этого самого Колчака, что в гражданскую приходил и на наш завод, порол шомполами рабочих, но те разбежались по окрестным лесам, а воевать против красных не захотели.
Родившись однажды, кличка прилипла ко всей сысоевской родне, передается по наследству. Вот и отец у Вальки до войны был Колчаком, и сам он теперь носит это прозвище.
Валька похож на маленького мужичка. Плотный, невысокий, вровень со своей совковой лопатой, которой он кучкует песок. Одежонка у него, видать, отцовская: и пиджак, схваченный в талии сыромятным ремешком; и кирзовые сапоги, в которых он утонул до самых коленок; и надвинутая до сизо-пыльных бровей фуражка. Валька старше меня всего года на три, но он работает, получает усиленный паек, и потому я для него — мелюзга, с которой не всегда можно и разговаривать. По той же причине он для меня не Колчак, а Валька Сысоев, ну, в крайнем случае — Сысой. При моем появлении он еще усерднее начинает подгребать песок, но Агнея охолаживает его: — Уймись, Валек, передохни…