Юрий Нагибин - Избранное (сборник)
Никто не думал сечь Леньку: за это пришлось бы отвечать. Они придумали куда более жестокую, унизительную, а для них безопасную кару. Кучер и кривой сторож набили Ленькины штаны молодой, светло-зеленой, донельзя стрекучей крапивой, натянули их на Леньку, застегнули и туго-натуго перепоясали старым матросским ремнем. А затем, дав легкий подзатыльник, отпустили на все четыре стороны. Я до сих пор помню, как они все смеялись, когда Ленька двинулся к калитке, с шутовской галантностью распахнутой перед ним кривым сторожем. Томно, в нос, похохатывала хозяйка; неумело, будто в непривычку, вторил ей муж; захлебывался, корчился сынок; истово гоготали кучер с бородатым отпрыском; высмеивал мелкие слезы из кривого глаза сторож; дружно, старательно повизгивали «заживалки»; даже нянька посмеивалась, мотая старой головой; чуть натужно ухмылялась кухарка. Лишь старенький воробышек – «мириканка» не принимала участия в общем хоре, худенькое лицо ее болезненно сморщилось. Но вскоре смех затих. А чего было смеяться? Легкой, свободной, небрежной походкой стройный мальчик уходил по усыпанной красным, крупнозернистым песком дорожке. Если б Ленька корчился, плакал, пытался освободиться от палящей начинки штанов, впивавшейся мириадами крошечных шипов в самую нежную, лишенную защитной огрубелости плоть, если б хоть поежился, хоть почесался разок!.. Но Ленька шел не спеша, будто в штанах у него не крапива, а лепестки тюльпанов; вот он поднял сахарный голыш и швырнул в сороку, сидевшую на островершке ели, вот наподдал носком ботинка старый теннисный мяч. И карателям стало вовсе не смешно, скорее досадно и вроде бы сумрачно. А бородач сорвал стебель крапивы и провел ладонью по листьям – видно, подумал, что это какой-то особый, нестрекучий сорт. Но его таки ожгло, и он выронил крапиву, облизал ладонь большим желто-обметанным языком, и взгляд его стал пасмурен и задумчив.
Отпустили и меня, прочтя какую-то вонючую мораль. Я нагнал Леньку уже за калиткой. Лицо у него было белое, а под глазами как углем намазано. Я сказал:
– Бежим, Ленька!
Он не отозвался. Он шел так же неторопливо, чуть волоча ноги, – наверное, думал, что за ним подглядывают.
Мы перешли булыжное шоссе и, оказавшись за насыпью, потеряли дачу из виду. Я сказал:
– Бежим?
Он опять промолчал. Мы миновали сосновую рощицу, спустились в балку, где протекал пересыхающий в засуху, а сейчас, после затяжных дождей, полный и быстрый ручей. Вода бурлила, завихряясь возле коряг и крупных скользких камней, намывала жирную пену на берег. Ленька снял штаны и стал вытряхивать крапиву. Жутко было глядеть на его воспаленную, багровую, в волдырях кожу.
Ленька вошел в ручей и некоторое время стоял недвижно, предоставляя воде обтекать его тело, потом осторожно растер живот и бедра. Почему-то мне показалось, что купание не принесло ему облегчения. Он вылез, еще раз встряхнул свои штаны, посмотрел их на свет и повыдергивал застрявшие шипы. Лишь после этого он оделся.
– Знаешь, а колючки у крапивы стеклянные, – сообщил я, словно это могло ему помочь.
Ни слова в ответ, я для него просто не существовал. И вдруг я увидел, что Ленька улыбается. Странной и опасной была его улыбка: краешки темных, спекшихся губ туго оттянуты книзу. Он глядел поверх моей головы, поверх леса, в какую-то ему одному ведомую даль: там пылали пожары, гремели выстрелы и, обливаясь кровью, шел в последний, смертный бой его отец.
Эхо
Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет.
Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны, шипя, переползали пляж до белых стен Приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стекляшками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.
– Эй, чего на моих трусиках расселся? – раздался тоненький голос.
Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.
Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.
– Оделась бы хоть… – проворчал я.
– Зачем? Так загорать лучше, – ответила девчонка.
– А тебе не стыдно?
– Мама говорит, у маленьких это не считается. Она не велит мне в трусиках купаться: от этого простужаются. А ей некогда со мной возиться…
Среди темных шершавых камней что-то нежно блеснуло: крошечная чистая слезка. Я вынул из-за пазухи папиросную коробку и присоединил слезку к своей коллекции.
– Ну-ка, покажи!..
Девчонка убрала за уши мокрые волосы, открыв тоненькое, в темных крапинках лицо, зеленые, кошачьи глаза, вздернутый нос и огромный, до ушей, рот, и стала рассматривать камешки.
На тонком слое ваты лежали: маленький, овальный, прозрачный, розовый сердолик и другой сердолик, покрупнее, но не обработанный морем и потому бесформенный, глухой к свету, несколько фернампиксов, в фарфоровой, узорчатой рубашке, две занятные окаменелости – одна в форме морской звезды, другая с отпечатком крабика, небольшой «куриный бог» – каменное колечко и гордость моей коллекции – дымчатый топаз, клочок тумана, растворенный в темном стекле.
– За сегодня собрал?
– Да ты что!.. За все время!..
– Небогато.
– Попробуй сама!..
– Очень надо! – Она дернула худым шелушащимся плечом. – Целый день ползать по жаре из-за паршивых камешков!..
– Дура ты! – сказал я. – Голая дура!
– Сам ты дурачок!.. Марки небось тоже собираешь?
– Ну собираю, – ответил я с вызовом.
– И папиросные коробки?
– Собирал, когда маленьким был.
– А чего ты еще собираешь?
– Раньше у меня коллекция бабочек была…
Я думал, ей это понравилось, и мне почему-то хотелось, чтобы ей понравилось.
– Фу, гадость! – Она вздернула верхнюю губу, показав два белых острых клычка. – Ты раздавливал им головки и накалывал булавками?
– Вовсе нет, я усыплял их эфиром.
– Все равно гадость… Терпеть не могу, когда убивают.
– А знаешь, чего я еще собирал? – сказал я, подумав. – Велосипеды разных марок.
– Ну да?
– Честное слово! Я бегал по улицам и спрашивал у всех велосипедистов: «Дядя, у вас какая фирма?» Он говорил: «Дуке», или там «Латвелла», или «Опель». Так я собрал все марки, вот только «Эндфилда Роял» у меня не было… – Я говорил быстро, боясь, что девчонка прервет меня какой-нибудь насмешкой, но она смотрела серьезно, заинтересованно и даже перестала сеять песок из кулака. – Я каждый день бегал на Лубянскую площадь, раз чуть под трамвай не угодил, а все-таки нашел «Эндфилд Роял»! Знаешь, у него марка лиловая с большим латинским «Р»…
– А ты ничего… – сказала девчонка и засмеялась своим большим ртом. – Я тебе скажу по секрету: я тоже собираю…
– Что?
– Эхо… У меня уже много собрано. Есть эхо звонкое, как стекло, есть как медная труба, есть трехголосое, а есть горохом сыплется, еще есть…
– Ладно врать-то! – сердито перебил я.
Зеленые, кошачьи глаза так и впились в меня.
– Хочешь, покажу?
– Ну хочу…
– Только тебе, больше никому. А тебя пустят? Придется на Большое седло лезть.
– Пустят!
– Так завтра с утра и пойдем. Ты где живешь?
– На Приморской, у болгар.
– А мы у Тараканихи.
– Значит, я твою маму видел! Такая высокая, с черными волосами?
– Ага. Только я свою маму совсем не вижу.
– Почему?
– Мама танцевать любит… – Девчонка тряхнула уже просохшими, какими-то сивыми волосами. – Давай купнемся напоследок!
Она вскочила, вся облепленная песком, и побежала к морю, сверкая розовыми узкими пятками.
…Утро было солнечное, безветренное, но не жаркое. Море после шторма все еще дышало холодом и не давало солнцу накалить воздух. Когда же на солнце наплывало папиросным дымком тощее облачко, снимая с гравия дорожек, белых стен и черепичных крыш слепящий южный блеск, – простор угрюмел, как перед долгой непогодью, а холодный ток с моря разом усиливался.
Тропинка, ведущая на Большое седло, вначале петляла среди невысоких холмов, затем прямо и сильно тянула вверх, сквозь густой, пахучий ореховый лес. Ее прорезал неглубокий, усеянный камнями желоб, русло одного из тех бурных ручьев, что низвергаются с гор после дождя, рокоча и звеня на всю округу, но иссякают быстрее, чем высохнут дождевые капли на листьях орешника.