Родное - Петр Николаевич Краснов
Дед Иван не то чтоб строгий, нет — он просто думает все о чем-то, не перестает, и что ни скажешь ему, как он тут же оторвется от всяких своих мыслей, озаботится весь и головой покивает: «Так-так… что ты сказал? Домой, говоришь, зовут? Пойду… да-да, щасик, это, пойду». «Думает много, — мать говорит, — а такой же бедный, не лучше нас, никак хозяйство не ладится…»
Нет, дед он добрый. А сейчас вот и вовсе веселый вышел, в духе. Он вон и прошлым летом, под осень, когда у него гость ученый был, а они с Саньком ради интереса прибежали поглядеть — он и тогда не прогнал, а, наоборот, за стол их обоих посадил по такому делу, Санька по голове погладил, сказал: «Это унук мой, Семенов, а этот тоже свой… Так ты когда ж последний раз Семена-то видел?» — «Сразу после войны, помню — в форме еще». — «Да-к он, считай, до последнего в ней ходил, латать — не за что хватать. Любил. Так вот поразмыслишь — ничо не выходит…» Гость был двоюродным братом дяде Сеньке, не старый, а уже в очках; Саньку две книжки дал и конфеток дорогих, в бумажках, и ему тоже четыре дал, дед Иван так мигнул ему — он и дал. Сидели за столом все, даже и самый старый дед из запечья вылез, борода аж зеленая, а все живет. Его уж и звать-то забыли как: дед и дед. Потом он, вспомнив, у матери даже спросил: как у Головиных деда звать? «Макси-имом… — сказала мать. — Ввек не забыть». Ел он плохо, руки больно дрожали; ел-ел и крошку на пол уронил. И так за ней, за крошкой, и полез под стол. Его отговаривать, а он все равно не унимается, лезет: «Как же, — говорит, — нельзя…» Санек первый не выдержал, прыснул; глядя на дружка, заулыбался несмело и он, уж очень дед разволновался: глаза как-то безумно, диковато выворочены всегда, полны старческой белесой слезой, шея и спина под просторной рубахой тощие, одни жилы; глядит боком, как гусь, под стол, трясет головой: «Нельзя, — лопочет, — нельзя…» Согнулся Санек, захихикал — и тут же ложкой по лбу схлопотал, так рассердился дед Иван. «Глупые! — бросил, только что не крикнул. — Рази над этим смеются?! Ох, неразумные…» И правда, как-то нехорошо получилось.
Вышли потом на воздух посидеть, к завалинке. И тут как тут Погребошник откуда-то взялся, всякую посиделку чует, другой раз думаешь — с улицы не уходит:
— Здорово, годок! Не забыл?!
— Ну что ты, Василий, как забыть! Ну, здравствуй… садись вот сюда. Как живешь-то?
— Да как…
Так они разговаривали, потом что-то все примолкли, задумались. Гость, разминая папиросу и оглядывая поросшую лебедой и жирной пустырной полынью улицу, серую, нахлобученную кое-как солому крыш и скособоченные плетни, вздохнул:
— М-да, знакомо… Пауперизм, самый натуральный.
— Это как то есть? — с почтением поинтересовался дед Иван.
— Ну, бедность…
— Х-хо! — бодро сказал Погребошник. — Бедный только черт, у него и креста нету. А мы ще ничего! Люди вон уже поросят кое-кто стали заводить, жирку, понимаешь, захотелось… А я на лето так решил: тоже поросенка заведу — а что?! Зелень будет, то-се — глядишь, к осени подсвинок. Делов-то!
— На какие шиши? Сумлеваюсь. Да и хоромы твои — одна солома, не дай бог петух взлетит, рухнут ведь…
— Да много ему надо — три плетня, четвертый наверх… Нет, заведу. Небось мы тоже не из последних. А ежели, к примеру, взяться, так и двух, государство нынче дозволяет, оно тоже кумекает, чтоб у меня какой-никакой, а стол был, иначе я, это, и тягла не потяну, вот ведь оно как. А я привык, чтоб у меня, значит, на столе…
И такое понес, что даже всем совестно стало перед чужим человеком. Там семья — ложками запутаешься, всемером одно яйцо едят, да и то на пасху, до снегу в школу босиком бегают, а ему хоть бы хны. Сам же посмеивается: по сусекам чистота, последнее, мол, тараканы на той неделе доели — прожорливые, черти, а в иждивенцы их не пишут, говорят — малы еще… Да куда ж, говорю: вдвоем в чашке не умещаются, злые, хоть заместо собак на пастьбу брать. Не знаем, не знаем, говорят, нам таких указаний нету, чтоб тараканов; мышей — это еще куда ни шло… А мыши поразбежались, вот незадача-то.
К старому же деду Санек то и дело ныряет — тот хоть не в себе, а за своего признает, жалеет: то сухарик пересохший какой-нибудь вынет из сундучка, даст, то бублик-витушку или яичко. Только яйца все от долгого держания тухлые, и Санек приспособился сдавать их в магазин, шестьдесят копеек штука: «Маманя дала, на подушечки…» И все жалеют, сирота, принимают не глядя. А дед иногда сидит-сидит у окошка, да и придет в себя; бабы на ток идут, а он спрашивает: «Это какой же-ть у нас праздник ныне?» — «С чего ты, старый? Нету никакого праздника… какой те тут праздник — уборка в колхозе». — «Да-к а что ж оне в калошах все, али лапти жалеют? Непорядок…» Совсем полоумный стал дед, на все у него одно слово. Одни «нельзя» у него и остались, а говорят — председателем был, давно, грозой по округе ходил; мать сказывает, так его боялись, что страсть. А теперь никто не боится, старый совсем дед.
Все глаза повыел свет, все высветлил, и под вечер так накатались,