Ирина Лукьянова - Стеклянный шарик
— Руки покажи.
Она послушно протянула руки ладошками вверх, как в первом классе санитару, она же, кстати, тогда и ходила с повязкой — красный крест на белом. Руки ободраны, но не кровят. Щека тоже.
Дыры на растянутых коленках темно-синих треников намокали черной бирюковской кровью. Внутри дыр она была красная, конечно.
В заднем кармане платок, на ногах эластичный бинт. Сняла носок, закатала штанину, размотала бинт — холодно стало ногам и слишком просторно, как из дома выгнали. Обулась. Платок зубами пополам порвала.
Мимо протопала Вяльцева, проскакала Алексеенко, как на тренировке.
Вяльцева на бегу:
— Лен, ты чо?
— Ничо, нормально.
Вяльцевский топот утих, Алексеенко не топает, она газель из легкой атлетики.
— Ногу давай.
Бирюкова молча выдвинула ногу. Половину платка к коленке, примотать бинтом поверх штанины, потом вторую.
Глаза у Бирюковой стали ясные и яркие. Ресницы, когда мокрые, слипаются стрелочками. Глаз мокрый, прозрачный и колючий. Морда красная, слезы текут, всхлипывает штатно. Вообще как человек. Понятная.
— Встать можешь?
— Не знаю.
— Давай, я держу.
— Ой, мля!
— Что?
— Рука!
— Давай другой.
— Ага, могу.
— А идти?
— Попробую.
— Погоди, шнурок.
Завязала бирюковский шнурок.
Никитько, Романов, за ними Михайлов на четвертый круг. Бирюкова глаза вытерла, отвернулась.
— Ну и что мне с тобой делать? Бирюкова, полуфинал через неделю!
— Не знаю.
— Николаева, может, ты с ней доедешь до травмпункта?
— Конечно, Жан Егорна.
— Да не, Жан Егорна, не надо.
— Повыступай, Бирюкова. Полуфинал через неделю, ты мне в команде нужна. Живо к врачу.
К травмпункту трамвай, пять остановок мимо школы, позвякивая, и совершенно не о чем говорить.
— Больно?
— Руку. А так ничо.
Из травмпункта Бирюкову вернули уже в свежих бинтах, с гипсом на левой руке, с пластырем на правой, с йодом на скуле.
— Ась, а чо ты со мной поехала?
— Так…
Пожала плечами, а чего еще скажешь.
Глаза у Бирюковой полуприкрылись.
— Ты домой? Мне в ту сторону.
— Я пешком.
— У тебя на трамвай нет чего-нить? Я без копья.
— На.
Посчитала остатки — нет, на новый бинт не хватит. Развезла лужу ногой, лужа стеклась обратно. Выгребла раскрошенное печенье, бросила голубям. Голуби расклевали, вспорхнули, полетели, высоко. Когда летят высоко — у них сверкают брюшки. Там голубая прогалина и солнце.
Проплаканные голубые дырки в хмурой туче поглядели испуганно и ясно — и тоже скоро затянулись.
Настя
Весенние каникулы кончились. Кончились безнадежно, бесповоротно и предсказуемо. Их было мало, и они были напрочь испорчены простудой, раз, и Алексеенкой, два. Алексеенке сказала, что задолбало, что меня помнят только когда по физике контрольная, а когда мне домашку дать по алгебре, пока я проболела — никого нет. Алексеенко сказала «я на сборах вообще была, если хочешь знать» и бросила трубку, а я не буду звонить.
Что с неба в этот день капало — вообще невообразимо, как будто там не небо вообще, а потолок, и его затопили верхние соседи, и по углам течет, и сырость, и плесень, какие-то трещины, штукатурка кусками отваливается, побелка рекой течет, вот такой вот у нас апрель, но уже немножко осталось, дальше лето.
А что под ногами было, тоже хуже некуда — едет, расплывается, некуда ногу поставить — ледяная каша, серая, крупитчатая, с черными крапинами сажи, со шматками грязи, с радугой бензина. В воздухе сырость и плесень, мокрая штукатурка, от такой весны в легких должны заводиться бледные поганки, ею даже дышать нельзя — хлорка, ржавчина, керосин. В пальто жарко, в куртке холодно, зимние сапоги промокают, из резиновых выросла, летать учиться, что ли, в такую погоду.
Или просто объявление повесить на дверь: выход из спячки 25 мая, не беспокоить.
А там и учебный год кончится.
А дальше лето.
Но алгебра началась не с двойки Николаевой в дневник за несделанную домашку. Алгебра началась так, как никогда не начинался ни один урок, и пусть бы не начинался никогда.
В класс вошла очень маленькая мама Никитько. Вообще она большая, толстая и добрая тетя Лена. Но она пришла маленькая и сухая, как сухарик. Такая плоская, как закладка, сухая, как наждачка, и черная, потому что так одета. И сказала, что Никитько попала под машину и умерла вчера в больнице, не приходя в сознание. И раздала конфеты. И ушла.
И Бирюкова сразу заорала и стала рыдать. Она рыдала и рвалась. Так рыдала и так рвалась, что Наталья Иванна велела Палей отвести ее к медсестре, и Палей ее обняла и повела к медсестре.
А Вяльцева обхватила голову руками и так сидела. Застыла, называется, от отчаяния. А я, спрашивается, чего сижу и смотрю, как истерит Бирюкова, будто у нее в жизни никого не было дороже Насти Никитько.
Мы с Никитько дружили с пяти лет, когда они переехали в наш дом. Мы с ней запруды делали. Она мне для Шуричка шарфик связала, и штаны, и свитер еще. А у ее Костика еще была полосатая шапка. Она с детства крючком вязала, как взрослая. А в прошлом году она себе кофту связала. С люрексом. Я сказала, что с люрексом пошло, она обиделась.
Я сперва думала, я ее вообще никогда не прощу. Мы же переписывались через дупло, как Дубровский, пока Егоров не выследил и не навалил в дупло дерьма. Мы же вместе Егорова били, а потом сидели на крыльце, ели рогалик и запивали молоком из бутылки. И не хотели домой идти, у нее мама дома, а у меня ключей нет. А мама скажет «быстро за уроки», но Настя всегда говорила «можно мы с Асей вместе», тетя Лена всегда разрешала, потому что мы вместе быстрее делали, и я еще Насте все объясняла. У нее почерк был смешной, заваленный влево — такие тоненькие колбаски с левым наклоном. Я смеху ради научилась так писать и один раз за нее домашку по русскому прямо на уроке сделала. Пока Евгеньевна с первого ряда пошла проверять по очереди — мы на третьем ряду сидели — Никитько сидит ревет: я не сделала, она мне двойку поставит, меня отец убьет! — ясен пень, не убьет, дядя Леня в жизни никого не убьет, — но не реви, говорю, дай тетрадь, я тебе все напишу. Я пишу, она ревет. Написала, как раз успела. Евгеньевна посмотрела, хмыкнула, поставила четверку за неаккуратность.
А тетя Лена всегда меня кормила. Обедом из трех блюд, и на третье вишневый компот. Мы с Никитько ели вишни, плевались косточками и ржали. Мама говорила — ну что, дома тебя не кормят? А тетя Лена говорила — Свет, ну сегодня ты мою, завтра я твою, ну чего ты? Они уже на ты были к этому времени… или нет, это потом.
Это когда мы помирились, Никитько сказала — я не знала, что они так сделают, я не хотела.
Я сказала — я знаю, что ты не хотела, я только больше не могу. Она сказала — я знаю, я тоже больше не могу. И мы в Шуричка и Костика больше не играли, вообще.
Мы с ней босиком по лужам ходили в мае и простудились обе, звонили друг другу и разговаривали шепотом и писком. Ржали и кашляли от смеха, а весь класс писал итоговые контрольные и бегал в «Веселые старты».
Но я знала, что Никитько больше нельзя верить, а она знала, что я знаю.
Мы теперь дружили опять, но обе знали. Я даже не удивилась, когда вся эта компания меня на перемене собралась бить за то, что я про них учителям гадости говорю. Нет, я давно ничему не удивляюсь: я виновата тем, что хочется им кушать, если ищут козла отпущения — я всегда к услугам, далеко ходить не надо, но я ведь и забодать могу.
Нет, что у меня репутация стукачки — это я тоже, положим, к шестому классу пережила, но каких я таких гадостей могла про них рассказать, которых наши мымры про них сами не знают? Очень интересно, оказывается, я сказала, что Бирюкова влюблена в Михайлова, какая страшная гадость. Вся школа эту гадость знает, а физичке, значит, рассказала я. А то зачем я, спрашивается, оставалась после уроков? К олимпиаде готовиться? Ты сама говорила, что тебе на фиг та олимпиада не нужна? Ведь говорила? Никитько, подтверди — она тебе это говорила?
Говорила, кивает Никитько. И мне нечем крыть, потому что мне та олимпиада на фиг не нужна, и они достали уже со своей честью школы, я не хочу быть честью школы по физике, химии и математике, по биологии ладно, но оставьте меня в покое с физикой хотя бы, что — в школе больше ни одного отличника нет?
Говорила, да. Изобличена полностью: значит, не к олимпиаде готовилась, а на ухо шептала физичке, что Бирюкова плюс Михайлов равно любовь, любовь солома, сердце жар, одна минута и пожар! И что я скажу — не я, нет, не я рассказала, что Вяльцева хочет уходить после восьмого, потому что ей школа надоела? она же при мне этого говорила? Никитько, подтверди?
Говорила, кивает Никитько, не глядя на меня. Я на нее тоже не гляжу, я боюсь, что если погляжу — мы обе задымимся, пщщщщщщ, и все, останутся два плевочка лежать.