Новогодняя ночь - Иоланта Ариковна Сержантова
Расчерченное ракушками дно тускнеет, словно бы кто не вовсе погасил свет в комнатах, а притушил его на время отдыха. Покоен сей сумрак, степенен.
Метёт снегом ноябрь. Да не то стыдится себя, коли выдаёт чужое за своё? Определённо — зря. И без того хорош, и без того…
Не забуду…
У человека много страхов. Больше всего тех, коих не преодолеть ни за что. Хоть ты трижды герой. Страх каждый раз соприкасается с болью, что сочится сквозь прорехи надломленной ею души.
Невыносимо тяжело видеть недвижимым отца. Его сделавшееся слишком большим ухо, касающееся ровной подушки, знакомую морщину волнения, по причине непреходящего, истинного, неподдельного восторга жизнью, интереса к ней, которую не сумела разгладить даже смерть. Глядя на эту складку вдоль щеки, кружится голова, словно стоишь на краю обрыва, тщишься запомнить её до последней тени, на то недлинное человеческое «всегда», которого по всякую пору мало, и знаешь, что не забудешь. Никогда…
А бывает ещё… Внезапная встреча, неважно как и где, но вдруг, почти у лица возникает ободранный борт танка твоей страны. И ты ощущаешь его страдание, видишь в нём не железяку бездушную, но парнишку с содранной коленкой, что саднит, ломит, щиплет нещадно. Плакать-то перед другими нельзя? Так он и не плачет. Не от того, что стыдно, — кто осудить за что! — но дабы доказать, каков он, храбрец, показать пример.
Пусть всплакнёт-таки он после, вдалеке ото всех, — оно надо. Да коли и увидит кто, не сочувствием поделится, но гордостью. Потому как — наше оно всё, сквозь боль и страх, потому что иначе нельзя никак.
Переживания за других — это хорошо и правильно. На рассвете первого же дня, когда каждый станет думать только о себе, человечество просочится в песок Вечности, и его не сможет удержать на этом свете ничто, ибо только сострадание обладает нужной силой, именно в нём та любовь, что ко всем, ко всему.
Морщинка на щеке покойного отца… Она, как ободранный до железа борт того танка… Не забуду. Никогда.
Не дано…
Земля откусила половинку печева12 луны, да скрылась в ночи, вкушает себе потихоньку, неаккуратно рассыпая крошки звёзд. А куда теперь луне, в эдаком-то ущербном виде? Не покажешься никому из прежних знакомцев, а новых… Где ж их теперь взять, кто на неё, такую, посмотрит, кому глянется?
Пристроившись светлячком на истёртом пёрышке дерева, мерно вздыхает звезда. Кажется, будто бы дремлет она, а сама присматривается вокруг сквозь длинные ресницы лучей.
Утро, что смачно хрустит навечно замороженное листвой, как вафлями, румяно и заспано. Улыбается безотчётно.
Лес весь в застывших на морозе прозрачных каплях, как в веснушках, щурится по-весеннему на солнышко, на одетых по-зимнему птиц. Тем удаётся выглядеть роскошно и утончённо даже в подчёркивающих округлости фигуры нарядах. Худоба скорее испортила бы впечатление об них, заронила сомнение. А здоровы ли? И достаточно ли тёплая у них комната, что снимают на зиму в дубраве? И хороши ли, не вороваты соседи?
В холоде зимы, как на леднике, расположилась округа. Для сохранности, из утомления пережитым недавно летним зноем, либо дабы не испортить своего свежего вида до весны, — то ей, ветреной, неясно и самой. Ей довольно хотя бы изредка — ясной погоды, да ясности на душе, а сердце — оно повсегда неспокойно. Иначе — оно уже как бы и не оно, да зная про то каждый, понимает не всякий. Одному этого вовсе не надо, а иному надобно, пригодилось бы, но увы, не дано…
Засахарилась округа…
Промчалась осень на рваных парусах листвы. Терзаема ветрами, бита по мокрым щекам холодными ветками. Немало хожено по её слякотным тропам, а счастья найдено нимало, одни лишь грибы, да и то всё больше с червоточиной.
Оступилась осень, шагая через порог, загляделась на луну, что вышла загодя, не дожидаясь ночи. А та и сама смотрит во все глаза на землю. Чудно ей, как засахарилась округа первым снежком. Видно, сладко жилось ей перед тем. Чего стоил один медовый дурман цветущих дерев с травами. Манящий покров полутени, выстланный коврами мха, колокольцы течения рек и ручьёв, нетканый узор птичьего многоголосья… Всего не упомнить, а и удержишь в памяти, так не сочтёшь.
Зима, хотя холодна, но статна и благообразна. Травинки тропинок пушисты — топорщатся инея махрой, манят к себе, изнывая без прикосновения, и столь же сильно опасаются его, любого.
Рой снежинок в лучах солнечного света принуждают смеяться вместе с ними. Просто так!
Блестит кинжалом слюда стволов, отточенных прошлыми, загаданными метелями.
Выкованные морозом листы скрипят под ногой. Расколотые их изразцы осыпаны кристаллами, как крупной солью.
Засахарилась округа… Или, напротив, высохли её недавние слёзы, проступила на всей земле горечь, от того, что время слишком быстро идёт по ней.
Сумерки
Сумерки глядят на тебя по всякому, но чаще — кошачьими глазами звёзд, лукавым прищуром обсыпанной снегом травы или определённо чудным зеленоглазым взором светляков, коли мы имеем в виду лето.
Осенью подол сумерек тёмен от воды, в коей вымочен насквозь и заляпан жидкою грязью, зимою ломок и стучит наподобие картонки, а летом… Как пахуч и прозрачен он тогда! И, сколь не натягивай его на коленки, всё задерётся повыше, мешая солнцу выспаться, да кроме — сыплет небрежно на стороны драгоценной росой. Мало ему веселья.
Зимою луна застыла над головой стылым вареником. Скрозь присохшие к небосводу капли сметаны, как через голову облаков, видно заигрывание звёзд промежду друг дружки, и жаль, коли одна из них из-за неловкости скатится куда-то наискось слезинкой по щеке неба, и затеряется там, откуда её ни за что уж не достать.
В сумерках стыд забирает все свои прежние слова назад и, ступая ровной походкой, глядит в глаза встречным, не пугаясь пристального внимания в ответ. Сумерки пугливы настолько, что опасаются собственной тени, как чужой, хотя избегают освещённых мест, обходят их стороной, и считают непозволительным явлением, попущением дню, которого и без того хватает.