Паруса осени - Иоланта Ариковна Сержантова
На уроках каллиграфии мы пытались переупрямить непроливайку и учителя. Чернильница ни за что не желала пачкать парту, а педагог был неутомим в призывах не писать носом, не свешивать локоть с парты и не горбиться, уподобляясь верблюду… Помнится, когда я смог, наконец, в точности скопировать «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил», учитель похвалил меня за усердие, но дежуривший в тот день по классу Вовка, мой заклятый друг, принимая с парты непроливайку, чтобы вместе с остальными унести её в учительскую, нарочно залил лист с красиво выведенными строчками. После я, конечно, дал ему «леща», как полагается, но того безупречного игумена было уже не вернуть. Сколь не пробовал потом, — то наклон чуть не такой, а то пёрышко разъедется предательски надвое, так что чернила растекаются жирной каплей по буквам.
Говорят, школьные годы — лучшие в жизни. Врут и про товарищей навек, и про первую любовь, и что табель с отметками — верительная грамота, предъявив которую жизни, получишь от неё всё самое интересное. У кого-то оно, может, и так, но я думаю, что как только появляется человек на свет, — вот тут-то и начало всего. Просто бережнее надо быть, и друг с другом, и с собой.
В дождливый день…
За окном так много воды, что льётся с неба, тротуары полны от поребрика до бордюра, из парадных ступаешь, как из подъезда — не куда-либо, а именно в центр самой глубокой лужи. Да и как иначе? Осень. В эдакую погоду можно с чистой совестью оставаться дома, не месить грязь, не мочить ног и брючины до колена, а заварить чаю покрепче, и укутав ноги клетчатым пледом, раскачиваться тихонько в кресле, поглаживая кота.
Мы жили в трёхкомнатной квартире под номером четыре, все окна которой выходили на север. Из-за еле тёплых батарей зимой квартира так промерзала, что вся семья спала в крохотной комнате моей младшей сестрёнки. Не понимаю, как мы там вообще размещались, но хорошо помню оранжевые кольца рефлектора, эдакое маленькое домашнее солнышко, которое устанавливали на табурете с выбитым на оловянной бирке номером. Вся мебель в комнатах располагала точно такими же: и шкаф с провисшей дверцей, и стол, и стулья. Своих вещей у нас было немного, и посему они как-то терялись среди тех, маркированных, казённых …чужих! Одни лишь отцовские гантели были совершенно определённо нашими. Ухватив их покрепче, «товарищ полковник», как в шутку называла отца мама, по утрам размахивал руками, словно крыльями, а в остальное время дня я катал гантели по полу вместо машинок. Ими же иногда прижимали крышку кастрюли с квашеной капустой, кололи орехи или забивали гвоздик в стену, чтобы повесить мой рисунок. Обыкновенно я изображал, как отец бьёт фашистов, но, вероятно, делал это слишком неуклюже, ибо ни один из рисунков не дожил до отбоя. Возвращаясь со службы, отец замечал очередной мой шедевр и со словами: «Нет, это не Леонардо9!», снимал его со стены. Обижаться на отца я не решался, но в следующий раз ещё усерднее прорисовывал его лицо с некрасивым, во всю щёку шрамом, сверяясь с карточкой. Много лет спустя, разбирая вещи в квартире отца, я нашёл папку со своими рисунками. На обороте каждого, строгим безликим почерком, которым обыкновенно подписывают чертежи, стояла дата.
В нашей кварте номер четыре не было ванной, только туалет, но мать каким-то образом умудрялась стирать наше нехитрое бельишко на табурете в тазу, мылись же, как и многие, — по субботам, в бане. Отцу, человеку военному, после голодного детства и фронта, все эти неудобства казались безделицей, а нам еженедельные походы доставляли удовольствие. Нагруженные чистым бельём, мы разглядывали дома и прохожих. По дороге туда нам чаще всего встречались женщины в приталенных шинелях и беретках, обратно же они шли, обернув голову платком, дабы «не простыть».
Покуда мать мыла сестрёнку в женском отделении, мы с отцом располагались в мужеском, где тёрли друг другу спины. Сперва я подставлял свою, а после мы менялись местами.
— Три сильнее, не бойсь! — Подбадривал меня отец. — Чтоб скрипело!
И я тёр, как умел, обходя страшные места. У отца с войны под мышкой не зарастала дыра, а из спины выступали острые осколки. Хирурги не брались вытащить их, и с годами они выходили понемногу сами, оставляя после себя незарастающие отверстия, на которые после накладывали швы.
Тем же банным днём, за ужином, обычно непьющий отец произносил простой, прочувствованный, один и тот же тост: «За Победу!», а мы, чистенькие, розовые, кивали ему в ответ.
… Раскачиваясь в кресле, я тихонько поглаживаю кота и прислушиваюсь к дождю за окном. Временами чудится, что он утихает, но нет. Иногда бывает сложно остановиться даже дождю…
А и безгрешен ли ты?.
Трудно отыскать оправдание разбуженному в себе гневу. Злоба на других — лишь фитиль свечи ненависти к чему-то в себе, о чём позабыл или силишься не помнить.
Соловей кружился перед окном, хвастая розоватым своим от сытости чревом и улыбался. Подолу всматривался пристально в глаза, после встряхивал куцей серой юбкой хвоста и взбрыкивал то ли в канкане, то ли в коленце. И всё молча, не голося про скорый отлёт, не полоща клюв нарочито бодрым пением, хорошо понимая мыслимый неуспех своей ежегодной затеи, вершить которую был принуждён в силу обстоятельств, что всякий раз на чуточку выше покорной им главы.
Заручившись вниманием, соловейко присел на ветку сосны и насладившись её упругостью, потянулся, словно раскрывая объятия навстречу будущему, да лениво, совершено безо всякой причины ущипнул муравья, что хлопотал подле засахарившейся смолой кисти сосновой почки. Захромал муравьишко прочь, так скоро, как смог, а соловей точно заснул совестью, не смешался ни на кончик своего коготка, но лишь квакнул10 всугонь11, будто бы в насмешку.
И не стало вдруг мочи отвечать на птичий взгляд, сделалось грустно и за него, и за себя. Достанет ли благородства радоваться пению соловья по весне? Не припомнится ли ему про зряшную муку муравья? А и безгрешен ли ты сам, человече12?
Всё дело в