Новогодняя ночь - Иоланта Ариковна Сержантова
— Картохи у нас уродилось… не счесть! — Гордо сообщил он. — Вижу, вам треба. Приходите, насыплю мешок. — И назвал адрес, где его искать.
Чуть меньше двадцати вёрст до благодетеля мы прошли под парами воодушевления грядущих яств. Горячий картофель во всех видах манил с голодухи не хуже лесных нимф. Видавшие виды санки, которые были при нас, должны были облегчить столь желанную ношу, а покуда оставляли едва заметный след на дороге.
По прибытию на место, нам показали двор, хозяйство, живность. Но так как уже темнело, а обратная дорога не могла оказаться короче прямой, один из нас впрягся в сани, другой же пошёл рядом, придерживал драгоценный груз. Сани кряхтели, в угоду нам, из последних сил, и перемогали тяжесть так долго, как умели, но когда до дома отсавалось четыре версты, они не выдержали и развалились Дальше мешок пришлось тащить волоком, чему тот противился, пока, с потоком бранных слов в наш адрес, набросившихся на него чужаков, не изверг из своего нутра всё своё содержимое.
Было уже довольно темно, но разглядев то, чем оказалась завалена по нашей вине тропинка, и не отыскав среди перемёрзшего гнилья ни единой годной в пищу картофелины, порешили, что такое оставлять на виду не след, и перетаскали всё в выгребную яму ещё до полуночи.
При каждой очередной встрече путеец покровительственно хлопал нас по плечам и рассказывал товарищам, как не дал ближнему сгинуть от голода. А мы… Мы чувствовали неловкость, кланялись и спешили уйти. Вероятно, нас многие сочли неблагодарными. Ну, что ж… Бывает и так. Но иногда лучше промолчать, чем высказать, что думаешь в самом деле.
Течение жизни
Яркое алое пятно на снегу и полосатое пёрышко, запутавшееся в выбеленных солнцем волосах травы не дают разыграться воображению. Всё предельно ясно. Серые, подкрашенные оттепелью следы лисы, будто многоточие, — предоставляют возможность отдаться горестным раздумьям о случившемся…
— Недавно?
— Судя по всему.
— Сова?
— Больше некому.
Ну, как не сокрушаться тому, что произошло? Вот сидит сова на ветке пушистым облаком, глядит по сторонам, рассеивая золото, намытое в ручьях солнечного света, а раскроет объятия для полёта — полна грации, словно надежд.
— Так в один момент — всё прахом?! И величие, и рассудок, и хлопоты о насущном?
— Как и у всех.
Заметив непорядок, зажав в руке метлу метели, ветер ровняет кровавое пятно с прочей белизной. Непросто то. Заместо кипельной облачной чистоты, — будто бы оплавившийся снег: не бел, не сер, не искрист, состарившийся до сроку.
— Глупость какая! Коли он сделался таков именно теперь, то вот оно, сбылось, отпущенное ему. А наши про это раздумья — так, напрасное сотрясение эфира, не более того.
Лишённые двусмысленности события, грубо и без особых церемоний принуждают нас перестать думать о будущем и прошлом. Оставляя намёки для рутины бытия, они разворачивают нас к зеркалу яви, стирают с него толстый налёт розовой пыли из самомнения и заблуждений, дабы заметно стало вдруг беспрестанное т е ч е н и е жизни, и нас, влекомых им без воли, будь мы скрыты волнами или видны промеж мелькания их острых локтей, — разницы в том никакой…
Липов цвет
Ой и зябко внимать тому, как, невзирая на ветер, что прошивает округу толстой леской дождя, синицы, растопырив пальчики перьев, кидаются в воду, едва сбросившую латы льда. Ветру-то что за дело?! Дабы сберечь картину зимы, кой раскисает на виду, не стыдясь своей взявшейся ниоткуда дурноты, он пойдёт на любые усилия и уступки.
К которой поре не подступись — ветер впереди неё, то кавалером, то заступником, то другом задушевным.
Вот и теперь, покамест зима отлучилась по своим женским делам, — припудрить снегом носик, нарумянить морозом щёки и наточить с дюжину белых карандашей инея, чтобы было чем оттенить строгость взора, ветер старается для неё.
А синицам… То ли смелы более отпущенной им меры, то ли глупы не менее прочих, а то и опрятнее всех тех, которые, ссылаясь на холод в дому, отсрочивают омовение до весны.
Итак, встряхнув плечами по-цыгански, мазнув задорным, полным жизни оком округ, да воздев повыше курносый нос, взбегает синица на голубиную14 глубину, расставив крыла, словно раздвинув юбку за подол…
И несть межи для той птичьей неги промеж землёй и небом. Не выдумана она, а коли была когда, то позабыта давно. Выстлана мягкой травой та купель. В тягучем кристалле воды, соринкой в глазу — липов цвет. Либо почудился, а то и взаправду, залетел приветом с обратной стороны года15, сам не помня, как.
Девочка с зелёными глазами…
Ирине Викторовне Чернышовой,
в девичестве Сержантовой,
старшей сестре отца, посвящается…
Она была уверена, что врач — это прежде всего ответственность, ну и, конечно, — «Не навреди!». Когда у неё стала неметь правая рука и кисть, сказала близким: «Не чувствую зуба. Хорошо лечить уже не могу…» И ушла с приёма. После двадцати семи лет, что провела она, согнувшись над креслом Барани с ножной бормашиной, ещё двадцать два года опекала докторов помоложе, но уже в качестве главной медсестры.
Многие заглядывались на неё, да мало кто решался подойти. А ещё меньше тех, которые знали про неё то, о чём и будет наш рассказ.
Когда семья зеленоглазой Иринки переселились в Воронеж, то после нескольких дней учёбы в местной школе на улице Ленинградской она спросила отца: «Пап, ты куда нас привез?! Все какие-то злые, неискренние, завистливые.» Не понравилось ей новое окружение. До этого были: Владимир, Ярославль, Литва, бараки строительства Цимлянской ГЭС. Каких только людей не встречали! Дружила и с генеральскими дочками, и с зечками, в каждом человеке находила хорошее, а тут — ни то, ни сё. Не понравилось ей воронежское население, но с родителями не поспоришь. Замкнулась в себе девочка, сцепила зубы, и кроме школы и домашних дел ни на что себя не растрачивала. Как не сложно ей было с людьми, кроила жизнь по своим понятиям, не изменяя самой себе.
После окончания школы поступила в зубоврачебную школу. Была в Воронеже и такая, считалась неполным высшим образованием. Учили всему: и лечить зубы и удалять, и ставить. Педагоги — один другого лучше, из старой когорты, еще дореволюционные. Давали много