Мэтью Перл - Дантов клуб
Отцовские бумаги располагались в столь привычном беспорядке, что требовали по отношению к себе особой деликатности, дабы, опрокинувшись все сразу, эти громоздкие стопки не перепутались еще более. Мэйбл находила там исписанные огрызки перьев и множество доведенных до середины стихов с раздраженными чернильными кляксами и росчерками как раз там, где ей хотелось продолжения. Отец то и дело повторял, чтобы она не вздумала сочинять стихов, ибо в большинстве те оказываются плохи, а тем, что хороши, слишком часто недостает завершенности — совсем как красивым людям.
Еще ей попался странный рисунок — карандашный набросок на линованной бумаге. Он был выполнен с неестественной тщательностью — так представлялось Мэйбл, — точно автор, заблудившись в лесу, принужден был рисовать карту, либо — это она также навоображала — копировал иероглифы в мучительной попытке расшифровать некий смысл, а может — наставление. Когда она была еще мала, а отец отправлялся путешествовать, на полях своих писем он набрасывал небрежные фигурки — портреты распорядителей лекций либо заморских чиновников, с которыми ему доводилось ужинать. Теперь, вспомнив, как смеялась некогда над теми забавными картинками, Мэйбл сперва подумала, что на рисунке изображены человеческие ноги, утяжеленные коньками с полозьями и дополненные чем-то вроде плоской доски там, где полагалось начинаться туловищу. Не удовлетворясь трактовкой, она перевернула листок сперва набок, а затем еще раз. Зазубренные линии на ногах стали более похожи на языки пламени, нежели на коньки.
Лонгфелло читал перевод Песни Двадцать Восьмой с того места, где они прервались в прошлую сессию. Он хотел завезти Хоутону финальную корректуру всей части и тем отметить ее в списке, хранившемся в «Риверсайд-Пресс». То была физически наиболее отталкивающая часть «Inferno». Вергилий ведет Данте по обширной части Ада, известной как Malebolge, Злые Щели, и спускается вместе с поэтом в девятый ров. Там собраны Зачинщики Раздора — те, кто при жизни ссорил меж собой народы, религии и семьи, в Аду оказались разделены телесно: искалечены и разрублены на куски.
— «У одного зияло, — прочел Лонгфелло свою версию Дантова стиха, — от самых губ дотуда, где смердят».
Он глубоко вздохнул, прежде чем двинуться дальше.
Копна кишок между колен свисала, Виднелось сердце с мерзостной мошной, где съеденное переходит в кало.
До этого момента Данте был сдержан. Сия же песнь свидетельствует о его истинной приверженности Богу. Лишь глубоко веруя в бессмертную душу, можно помыслить о столь страшных муках бренного тела.
— Мерзости сих пассажей, — проговорил Филдс, — достойны пьяного барышника.
Другой, с насквозь пронзенным кадыком. Без носа, отсеченного по брови, И одноухий, на пути своем Остановись при небывалом слове, Всех прежде растворил гортань, извне Багровую от выступившей крови.
И то были люди, коих Данте знал ранее! Грешник с отрезанным носом и ухом, Пьер да Медичина из Болоньи, не причинил зла самому Данте, он лишь сеял раздор среди граждан его родной Флоренции. Описывая путешествие в загробный мир, Данте так никогда и не смог расстаться в мыслях с любимым городом. Он должен был видеть, как его герои искупают вину в Чистилище и вознаграждаются в Раю; он жаждал повстречать злодеев в нижних кругах Ада. Поэт не воображал Ад как возможность, но ощущал его реальность. Среди разрубленных на части он отыскал своего родича Алигьери: тот указывал на Данте перстом, требуя отмщения за собственную погибель.
Протирая глаза, точно силясь изгнать из них сон, из вестибюля в подвальную кухню Крейги-Хауса забрела маленькая Энни Аллегра.
Питер в тот миг заталкивал уголь из корзины в плиту.
— Мисс Энни, а не вам ли масса Лонгфелло спать велели? Энни очень старалась не закрыть глаза.
— Я хочу молока, Питер.
— Я вам сейчас принесу, мисс Энни, — певуче проговорил другой повар. Энни же загляделась, как печется хлеб. — С радостью, дорогая, с радостью.
В передней послышался негромкий стук. Энни восторженно объявила, что сама отворит — ей ужасно нравилась роль помощницы, особенно когда надо было встречать гостей. Выбравшись в прихожую, маленькая девочка толкнула тяжелую дверь.
— Ш-ш-ш! — прошептала Энни Аллегра Лонгфелло, не успев еще разглядеть миловидное лицо гостя. Тот поклонился. — Сегодня среда, — по секрету сообщила она, складывая ладоши вместе. — Ежели вы к папе, то надо подождать, пока он с мистером Лоуэллом и прочими. Такое тут правило, знаете. Можно побыть здесь, а то в гостиной, как пожелаете, — добавила девочка, предоставляя гостю выбор.
— Простите за вторжение, мисс Лонгфелло, — отвечал Николас Рей.
Энни Аллегра любезно кивнула, и тут же принялась карабкаться по угловатой лестнице, сражаясь с отяжелевшими веками и напрочь забыв, для чего вообще отправлялась в столь долгое путешествие.
Николас Рей остался в обширной прихожей Крейги-Хауса среди портретов Вашингтона. Достал из кармана бумажки. Он опять пришел за помощью: на сей раз он покажет им обрывки, подобранные у смертельной дыры Тальбота, — патрульный весьма надеялся, что ученые мужи увидят связь, каковую сам он разглядеть не мог. Кто-то из болтавшихся у порта иноземцев узнал портрет самоубийцы, а потому Рей еще более уверился, что бродяга также был иноземцем и шептал ему в ухо слова чужого языка. Убежденность настойчиво возвращала патрульного к мысли, что доктор Холмс и прочие знали более того, что смогли ему сказать.
Рей зашагал в гостиную, однако, не дойдя до конца прихожей, вдруг встал. В изумлении обернулся. Что его зацепило? Что за слова он услыхал только что? Прошагав обратно, Рей пододвинулся к двери кабинета.
— Che leferite son richiuseprima ch'altri dinanzi II rivada[69]... Патрульный вздрогнул. Отсчитал еще три беззвучных шага к дверям кабинета. «Dinanzi H rivada». Выдернув из жилетного кармана листок, он нашел на нем слово: Deenanzee. To самое слово, что насмехалось над Реем с того мига, когда бродяга выбросился из окна Центрального участка; то самое слово, что звучало во сне и стучало в сердце. Прислонясь к двери кабинета, Рей прижал пылающее ухо к холодному белому дереву.
— Бертран де Борн, служивший связным между отцом и сыном и подстрекавший их к войне друг с другом, подобно фонарю, держит на весу собственную отсеченную голову, каковая и разговаривает отделенным ртом с флорентийским паломником, — звучал умиротворяющий голос Лонгфелло.
— Совсем как всадник без головы у Ирвинга[70]. — Смеющийся баритон Лоуэлла невозможно было спутать ни с чьим более.
Перевернув бумагу, Рей записал услышанное.
Я связь родства расторг пред целым светом; За это мозг мой отсечен навек От корня своего в обрубке этом: Как все, я contrapasso не избег.
Contrapasso? Мягкое носовое сопение. Храп. Рей взял себя в руки и сам постарался дышать потише. Звучала шершавая симфония скребущих по бумаге перьев.
— Лучшее воздаяние во всей поэме, — сказал Лоуэлл.
— Данте, пожалуй, согласился бы, — ответил кто-то иной. Все смешалось в голове у Рэя — он уже не различал голоса, да и диалоги, слившись воедино, перешли в хор.
— … Единственное место в поэме, где Данте столь открыто привлекает внимание к самой идее contrapasso — слово не имеет ни точного перевода, ни удовлетворительного толкования, ибо толкует самое себя… Что ж, мой дорогой Лонгфелло, я бы назвал это обращенным страданием… ежели иметь в виду, что грешник наказан злом, каковое совершил сам, однако примененным уже к нему… взять тех же разрубленных зачинщиков раздора…
Рей пятился задом до самой двери.
— Урок окончен, джентльмены.
Захлопали книги, зашелестели бумаги, никем не замечаемый Трэп затявкал на окно.
— Своими трудами мы заслужили скромный ужин…
* * *— Что за жирный фазан! — с преувеличенным пылом воскликнул Джеймс Расселл Лоуэлл, тыча пальцем в странный широкий скелет с большой плоской головой.
— Тут нет ни единой твари, чье нутро он не растащил бы на части, а после не сложил бы заново, — отвечал доктор Холмс со смехом — как померещилось Лоуэллу, несколько деланым.
Стояло раннее утро следующего после заседания Дантова клуба дня, и Лоуэлл с Холмсом находились в лаборатории профессора Луи Агассиса, в Гарвардском музее сравнительной зоологии. Хозяин их встретил, взглянул на рану Лоуэлла, после чего ушел в кабинет заканчивать некое дело.
— Судя по замечаниям, Агассис по меньшей мере заинтересовался образцами насекомых. — Лоуэлл старался напустить на себя беспечный вид. Теперь он был убежден, что в кабинете Хили его-таки укусила муха, и весьма волновался, что скажет Агассис о столь жутком результате. «Ни малейшей надежды, мой бедный Лоуэлл, какая жалость». Лоуэлл не доверял Холмсовым заверениям, что сей вид насекомых никогда не жалит. Как это: муха величиной с десятицентовую монету — и не жалит? Лоуэлл ожидал смертельного прогноза и готов был выслушать его едва ли не с облегчением. Он не сказал Холмсу, насколько за последние дни увеличилась рана, сколь часто он ощущает в ноге пульсацию и как боль час за часом пронзает все его нервы. Он не выдаст Холмсу своей слабости.