Том Смит - Ферма
Прошло четыре месяца с тех пор, как мать поместили в психиатрическую больницу, расположенную в северной части Лондона. Впрочем, утверждать, что она проходит курс лечения, было бы неверно. Мать наотрез отказывалась принимать лекарства. Как только она поняла, что врачи не намерены выписывать ее, то перестала разговаривать с ними. В результате сколь-нибудь внятного лечения она не получала, а в последнее время начала отказываться и от еды, убедив себя в том, что порции нашпигованы нейролептиками. Она не доверяла воде из кранов. Время от времени она пила сок из бутылки, но только если ту приносили закупоренной. У нее часто случалось обезвоживание. Ее физическое состояние, крайне тревожное уже тогда, когда я встретил ее в аэропорту, еще более ухудшилось. С каждой неделей кожа все сильнее обтягивала ее череп, словно тело забивалось внутрь, прячась от внешнего мира. Мама умирала.
Собственно, я сомневался не в правдивости изложенной ею истории, а в интерпретации ею происшедших событий. В полицию я обращаться не стал, боясь, что если ее обвинения не подтвердятся, если британцы обратятся к своим шведским коллегам и узнают, что никакого убийства не было, то мать может запросто лишиться свободы. Я хотел, чтобы мы все втроем, включая отца, поговорили с каким-нибудь врачом, независимой фигурой, которого нельзя было бы обвинить в коррупции. Но в конце концов принятое мною решение отвезти мать в больницу привело именно к тому исходу, которого я всеми силами старался избежать, — к содержанию под замком.
Пока мы ехали по ночному Лондону, мать крепко держала меня за руку. Она решила, что я заказал гостиничное такси, чтобы оно отвезло нас в полицейский участок, а я, хотя и не солгал, но и не стал разубеждать ее — не из трусости, а из практических соображений. А мать возбужденно рассказывала о своих мечтах и планах на будущее, о том, как мы вдвоем будем больше времени проводить вместе и вновь станем близки. Она настолько безоговорочно доверяла мне, что, когда машина остановилась у больницы, даже не поняла поначалу, что я предал ее. Она сказала водителю, что тот ошибся адресом и привез нас не туда, куда нужно. Она подозревала всех, но мне верила до последнего, а когда сообразила, что никакой ошибки здесь нет, по ее телу, казалось, пробежала мучительная судорога. Я ведь был ее спасителем и опорой, последним из тех, к кому она могла обратиться. Как выяснилось, я повел себя так же, как и все остальные, — ее муж, отец, а теперь еще и сын. Но даже получив такой удар, она не сломалась. Возникла секундная заминка, и только. Я перестал быть ее союзником. Я больше не был ее сыном. Она не побежала и не ударилась в панику. Я угадал, о чем она думает. Мать уже один раз сумела убедить врачей в Швеции в своем здравомыслии — значит, и здесь она сможет сделать то же самое. Если сейчас она попытается скрыться, ее схватят, объявят сумасшедшей и заточат в лечебнице навсегда. Отпустив мою руку, мать забрала у меня сумочку, лишив меня собранных улик и дневника. Она перебросила ремень через плечо и спокойно вышла из машины с высоко поднятой головой. Она уже была готова сражаться за свою свободу и заключить новый союз. Пока она холодно оглядывала психиатрическую лечебницу, я не мог не восхищаться ее внутренней силой: одним-единственным оценивающим взглядом она продемонстрировала больше мужества, чем я проявил за всю свою жизнь.
Пока маму регистрировали в приемном отделении, она ни разу не взглянула на меня. Пришлось упомянуть об ее угрозах покончить с собой, после чего я не выдержал и заплакал. В ответ на взрыв моих чувств она лишь равнодушно уставилась в потолок. В ее представлении я играл роль, и играл плохо, проявляя «фальшивую скорбь» и «лживые слезы», как она выразилась однажды. Я буквально читал ее мысли: «Кто бы мог подумать, что он окажется столь талантливым лжецом?»
Мать была права, я научился врать, но только не в этом случае. Когда врачи уводили ее в палату, она не попрощалась. Когда она удалялась по стерильному белому коридору, я крикнул вслед, что скоро приду навестить ее, но мать даже не обернулась.
Выйдя из лечебницы, я присел на невысокую кирпичную стенку, свесив ноги над дорожным указателем, и принялся ждать отца. Он приехал на такси, растерянный и усталый. Когда он подошел ближе, я впервые понял, что он выглядит потерянным и каким-то одиноким без матери. Он обнял меня, и я испугался, что он сейчас упадет. Его сопровождал доктор Норлинг, безупречно одетый и благоухающий мужскими ароматами, чем напомнил мне денди ушедшей эпохи. Он извинился за то, что не проинформировал сотрудников шведской психиатрической больницы о том, что мать способна причинить вред себе или другим. Выяснилось, что его сдержанность объяснялась просьбой отца, который, исходя из лучших побуждений, попросил его не усугублять ее состояние, дабы пребывание матери в клинике оказалось настолько коротким, насколько это возможно. В результате персонал недооценил ее психологический «профиль риска»[7] — это выражение мне предстояло услышать еще не раз. Когда мать пригрозила обратиться в суд, они отпустили ее, поскольку формально не имели причин удерживать ее: строго говоря, она пришла к ним добровольно. Вела она себя безупречно. Письменный рассказ о прошлом в ее изложении выглядел логично и связно. Норлинг прибыл в Англию, дабы исправить допущенные ошибки. И хотя я чувствовал, что в первую очередь им движет забота о собственной репутации, иных — темных — мотивов в его поведении я не уловил. Об английских врачах он отзывался в высшей степени положительно, сообщив, что готов оказать им посильную помощь. Откровенно говоря, мне Норлинг не понравился, несмотря на то, что оказался весьма полезен. Описание, данное ему матерью, оказалось точным — он был тщеславен и напыщен, вот только на роль злодея, по моему мнению, никак не годился.
Сама больница оказалась чистенькой и опрятной. Врачи и медсестры демонстрировали заботу и тепло. Имелась здесь и комната для посещений, где мать часто сидела на подоконнике, глядя на мир сквозь прочное герметичное окно, которое нельзя было открыть или разбить. За забором из колючей проволоки ее глазам открывался парк, в котором невидимой оставалась игровая площадка, откуда летом доносился детский смех. Когда наступила зима, там воцарилась тишина. Мать не оборачивалась, когда я входил в комнату. Она не смотрела ни на меня, ни на отца, отказываясь разговаривать с нами. Однажды после нашего ухода она заявила медсестрам, что наши визиты продиктованы желанием дискредитировать выдвинутые ею обвинения. Не знаю, какую теорию она придумала, чтобы объяснить мою сопричастность. Она с презрением относилась к нейролептикам, полагая, что принять пилюли — значит, признать, что события минувшего были вовсе не такими, какими она их представляла. Она поставила знак равенства между приемом лекарств и отказом от приемных детей, нуждавшихся в ее помощи. А врачи не могли заставить ее принимать таблетки силой. Им требовалось ее согласие. Но мать решительно не соглашалась с тем, что больна. Разум ее окружала стена, и мы не могли разрушить ее. Если поначалу, сразу же после госпитализации, мать выложила свои улики и повторила обвинения, то теперь она попросту хранила молчание. Если же появлялось новое лицо, пациент или сотрудник медперсонала, она вновь рассказывала им свою историю, причем с каждым разом та становилась все длиннее. Ее талант рассказчика развивался и совершенствовался, словно и в лечебницу она попала только потому, что недостаточно подробно обрисовала место действия или одного из персонажей. Остальные пациенты, все без исключения, верили ей безоговорочно. Некоторые даже обращались ко мне, когда я приходил повидаться с матерью, с упреками, что я не раскрыл дело об убийстве Мии.
Шли дни, складываясь в недели. Иногда я приходил к ней один, иногда — с отцом, реже — с Марком. Он всегда ждал меня снаружи, полагая неуместным видеть мою мать в таком состоянии до того, как она узнает, кто он такой и почему приходит сюда. Поначалу мы были полны оптимизма. Мать скоро поправится, мы станем ближе друг другу и заживем как одна семья. Пропасть, разделявшая нас, исчезнет. Но после того, как я предал ее, мать решила, что обратный путь отрезан. И я наконец осознал, что она не изменит своего мнения. Меня охватила печаль.
Однажды поздней осенью, расхаживая по комнате для свиданий и чувствуя все большее неудовлетворение оттого, что прогресса в лечении нет, да и погода за окном оставляет желать лучшего, я вдруг выпалил:
— Я еду в Швецию. Я должен узнать правду.
Это был первый и единственный раз, когда мать проявила какие-то чувства. Обернувшись, она в упор взглянула на меня, оценивая мою решимость. На несколько мгновений в ее глазах появилось то же выражение, что и тогда, в аэропорту, когда она увидела меня, — надежда. На краткий миг я вновь стал ее сыном. Она прижала палец к губам, словно призывая меня к молчанию. Присев рядом с ней, я поинтересовался: