Луи Байяр - Черная башня
На пороге Барду. Голова набок, говорит хриплым сдавленным голосом.
— Тысяча извинений, месье.
Это самое поразительное из всего сделанного им до сих пор. Он стоит. В первый раз на моей памяти… а может, и в последний. Согбенное тело описывает в воздухе медленные круги. Еще секунда — и он рухнет.
— Хлеба, — выдыхает он, хватаясь за косяк. — Если вы…
Хочу кое-что прояснить. В тот момент у меня нет и мысли о благотворительности, все, что я чувствую, — это ледяной ужас. Я не хочу, чтобы он умер у нас на паркете. Потому что даже если я ухитрюсь вынести тело, мать его учует, унюхает ушами, и тогда длинный список моих прегрешений пополнится еще одним пунктом, а этот список — не лист бумаги, нет, это что-то бесконечное, растущее, скручивающееся в кольца, будто розовый язык великого змея: вот он ужалил меня в щеку, и я со всех ног бросаюсь в кладовку Шарлотты…
Он не должен умереть у нас на полу. Он не должен умереть у нас на полу.
Хлеба не находится, но есть что-то… что-то напоминающее хлеб… Миндальный торт! Слегка черствый, пожалуй. Отлично.
И вот я уже бегу назад с засохшей сладостью в руках, с нарисованной на лице тонкой улыбкой, а там, в коридоре…
Никого.
Однако за спиной я слышу, как кто-то прокашливается. Это Барду. Непостижимым образом он перенесся в столовую. Стоит, прислонившись к буфету.
— Вот у меня…
Слова в моем горле умирают, когда он выхватывает торт и проглатывает его в два приема.
— Ух, — произносит он, отбрасывая бумагу от торта. — Ну и дрянь.
После чего он опускается как раз на канапе, где я дремал перед его приходом (то самое, на котором никому не полагается сидеть).
И вновь слова — упреки обеспокоенного буржуа — застревают у меня в горле, потому что я начинаю замечать перемену в голосе Барду: кажется, что с каждой секундой он становится все моложе.
И это пустяки по сравнению с метаморфозами в облике Барду. Он словно разваливается на глазах. Грязные бинты сползают с пустого рукава, единственная рука шарит в провале груди, еще пара секунд — и из того самого места, откуда только что торчала культя, чудесным образом выпрастывается вторая рука.
«Как гидра, — думаю я, в полном изумлении не сводя с него глаз. — Отращивает новые конечности».
— Послушайте, мой добрый друг, я не знаю, что все это значит…
Он не обращает внимания, он занят тем, что проводит руками по лицу — и снимает маску Барду.
Стоит ли на этом останавливаться? Отчего бы, подобно птице, линяющей за одну-единственную ослепительную секунду, не стащить с головы заодно и седые лохмы?
И вот он стоит, дерзкий птенец. Волосы: влажная каштановая грива. Рот: исказившийся в гримасе. Над чувственным ртом — серо-голубые глаза. И — черта, вселяющая наибольшее беспокойство, — бледный шрам на верхней губе.
— Вы… вам надо знать, — заикаясь, произношу я. — Пост жандармерии тут недалеко. Двух кварталов не будет.
Незнакомец улыбается в носовой платок, грязный, весь в остатках Барду, и учтиво и загадочно произносит:
— Четырех.
— Что четырех?
— Четырех кварталов, — объясняет он с долготерпением священника. — На углу Колет и Сент-Обер. Там пост. Если желаете, можем отправиться туда вместе.
И вот происходит самая невероятная трансформация. Он распрямляется. Нет. Это слово даже отдаленно не передает то, что он делает. Он вырастает. Словно внезапно он обнаружил, что имеет в запасе еще пятнадцать сантиметров позвоночника, и решил развернуться в полный, неведомый прежде рост. У меня на глазах усохший скорченный калека превращается в крепкого мужчину ростом не менее ста семидесяти сантиметров. Массивный, горделивый, грубоватый, сложенный с геологической мощью и четкостью линий, толстые жгуты мышц прикрыты тонкими напластованиями жира — плавно перетекающими обратно в мышцы, так что весь Барду остается монолитной фигурой, исполненной звериной силы, потрясающей до основания любого, кто окажется рядом.
— Вынужден попросить вас немедленно покинуть дом, — заявляю я. — Вы в достаточной мере… в достаточной мере воспользовались моим гостеприимством…
Если голос у меня и дрожит, то я этого не замечаю. Я слышу только сухой, сквозь зубы, ответ незнакомца.
— Это он называет миндальным тортом… больше похоже на булыжник… что он себе вообразил… — И затем, возвысив голос до декламации: — Господи боже, неужели у вас совсем нечем ополоснуть горло?
Его взгляд, как прожектор, высвечивает наполовину осушенную бутылку вина на буфете. Выкрутив пробку, он хватает с застекленного шкафчика стакан, скептически разглядывает на свет (экземные пятнышки грязи появляются из ниоткуда, словно материализованные магией его взгляда) и с величайшей тщательностью наливает вино в стакан, так что стекло густо окрашивается кармином.
— Так-то лучше, — ворчит он после пары глотков. — Боннское? Бывает и хуже.
Что касается меня, то я ищу оружие. Поразительно, как мало предметов может за него сойти. Кухонные ножи. Подсвечник. Может, Шарлотта забыла на шкафчике штопор? Сколько мне понадобится времени, чтобы найти его? Как быстро я успею…
Но все расчеты заканчиваются, когда он произносит:
— Прошу вас, доктор Карпантье. Присаживайтесь.
Глава 2
СМЕРТЬ КАРТОФЕЛИНЫ
Вот так просто он меня обезоружил. Сделал блестящий ход: назвал меня доктором.
В те дни никто не считает меня достойным этого титула, и меньше всех считаю себя достойным его я сам. И, опускаясь в кресло, я одновременно возвышаюсь, внутренне отзываясь на «доктора». Стараясь соответствовать, то есть.
— Что ж, — произношу я. — Мое имя вам известно, меж тем как я не имею чести… чести быть знакомым с вами.
— Ваша правда, — соглашается он.
Он принимается шнырять по комнате — вынюхивая, заглядывая, — попутно, словно бы компрометируя все, к чему прикасается. Столик вишневого дерева с матовой поверхностью. Захватанные графины с отбитыми горлышками. Абажур цвета слоновой кости с горелыми следами. Все, до чего он дотрагивается, приобретает особенно жалкий и убогий вид.
— Ага! — наконец восклицает он, пробегая пальцем по кипе тарелок с голубой каемкой. — Сделано в Турне, верно? Ну что вы смущаетесь, доктор? Нет лучшего способа снизить цену фарфора, чем изготавливать его руками заключенных.
— Месье. Полагаю, я уже просил о чести узнать ваше имя.
Взгляд его веселых глаз на секунду останавливается на мне.
— В самом деле, прошу прощения. Вы, возможно, слышали о человеке по имени…
В этот момент его пальцы складываются в подобие бутона около рта, и из бутона, подобно бабочке, выпархивает имя.
— Видок.
С видом чрезвычайной самоуверенности он ждет неминуемого, по-видимому, эффекта.
— Вы хотите сказать… ну да… он же вроде как сыщик?
Улыбка исчезает с его лица, глаза сужаются.
— Вроде как сыщик. Наполеон тогда вроде как солдат. А Вольтер умел при случае пошутить. Доктор, честное слово, если вы не в состоянии видеть вещи в их истинном масштабе, остается вас только пожалеть.
— Возможно, но… он ловит воров, если не ошибаюсь? О нем пишут в газетах.
Ответом служит бесконечно красноречивое пожатие плечами.
— В газетах пишут то, что желают хозяева газет. А вы, если хотите узнать правду о Видоке, спросите у негодяев, трепещущих при одном упоминании его имени. Они вам тома надиктуют, доктор.
— Но при чем здесь Видок?
— Я и есть Видок.
Он произносит слова с некоторой задумчивостью, словно бы, выдохнув имя, хочет иметь к нему лишь косвенное отношение. Этим он делает фразу более значительной, чем, если бы выкрикнул ее так, что затряслись бы канделябры.
— Что ж, это, разумеется, очень хорошо. — Я складываю руки на груди. — Но есть ли у вас документы?
— Вы только послушайте его! Документы! Объясните-ка, доктор Любитель Поесть С Тарелок, Сделанных Заключенными, зачем мне документы.
— Но как же, вы являетесь сюда… — Меня самого поражает, как мой гнев растет прямо пропорционально его гневу. — Вы вламываетесь ко мне в дом, месье Неизвестно Кто, с вашими дешевыми фокусами и поддельной культей, произносите: «Вуаля! Видок!» — и думаете, я поверю? С какой стати? Откуда у меня гарантия, что вы тот, за кого себя выдаете?
В его голове явно шевелится мысль. Через несколько секунд он, словно бы сожалея о необходимости говорить это, информирует меня о результатах:
— Ниоткуда.
Из его слов следует извлечь урок. К Эжену Франсуа Видоку, если это он, не следует подходить с эмпирическими стандартами, применимыми ко всему остальному миру. Или принимаешь его таким, каков он есть, или катишься к черту.
— Очень хорошо, — говорю я. — Если вы тот самый Видок, то, может, скажете мне, где Барду?