Владимир Орешкин - Вдох Прорвы
А так хорошо подать как-нибудь в отставку, расцеловать вышестоящих и коллег, пожать на прощанье руку уборщице… Каждый теперь старается для себя, — в отсутствии общей идеи. Социализм не достроили, коммунизм — тоже. А верно стоять на страже интересов машины для подавления, как когда-то назвал государство его полный тезка, — себе дороже.
Совсем не плохо купить в какой-нибудь Греции дачку на берегу моря, обнести ее частоколом повыше, — купаться и писать мемуары. Учить на досуге греческий язык, на котором разговаривал когда-то великий Гомер. «Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»
«Центр-Плюс», сорок второй размер обуви… Невозможно.
Но интересно… Главное, в случае удачно исхода, весьма прибыльно… Но безнадежно… Но — исполнение всех желаний…
От бессилия, от недостатка информации, от собственного бесполезного любопытства, Гвидонов сжимал кулаки и напрягался. Время стучало у него в висках, проходя безвозвратно.
Так близок этот виноград. И — не укусишь…
Глава Четвертая
«Аннан тем временем спросил Иисуса о Его учении.
Иисус сказал:
— Я всегда говорил со всеми открыто, и всегда делал это в храме, где собираются люди. Я ничего не делал в тайне…
Зачем тогда ты спрашиваешь Меня? Спроси лучше у тех, кто слышал Меня. Они знают, что Я говорил…
Когда Иисус сказал это, один из стражников храма, стоявший рядом, ударил Иисуса по лицу и сказал:
— Как ты разговариваешь…
Иисус ответил:
— Если Я сказал неправду, объяви всем, в чем Я солгал, — если же Я сказал правду, то за что ты ударил Меня?»
Евангелие перпендикулярного мира1Осень… С утра моросит, сквозь забрызганное дождем окно, улица видится чуть наряднее, чем есть на самом деле. Там, за окном, холодно и сыро, мне нравится смотреть на нее из тепла, — у нас еще в четверг включили отопление… Звонил Пашка Фролов, интересовался, — когда я похвастался, брызгал слюной, так ругался. У них колотун, и маленький ребенок, и всегда зажженный газ на кухне, — «вечный огонь».
У них — в Марьино. Мы на одной трубе с элитным домом, где живут совсем другие люди. Каждую осень перепадает и нам, дней на пять раньше, чем всем. Счастье…
Откуда мне знать, — как на самом деле? Что это такое, — на самом деле?.. С чем его едят?
Я вчера вышел на балкон, закурил и посмотрел на тучи. Я, наверное, до этого никогда не смотрел на тучи. Они всегда живут своими заботами, я — своими. Тучи и тучи, сами по себе, — небесные странницы. По синей лазури.
А здесь вышел, и обратил взор. В ту сторону.
С неким интересом. Какие они, — на самом деле?
Они плыли над городом, меняя форму. В изменении формы, — их характер. Ближняя ко мне выбросила хвост, он тупым отростком ушел вниз, но недалеко, продолжая двигаться вместе с основой, но начал менять цвет. Из темно-серого превращаясь в белесый, становясь все светлее и светлее, потом и вовсе растворившись в пространстве. В это же время в боку тучи стало образовываться отверстие, — сама туча расступалась, пропуская в себя нечто невидимое, но имеющее для нее такое огромное значение, что ей пришлось таким образом посторониться. Одновременно, она сделала попытку растянуться в длину, ничего не вышло, что-то помешало ей, она стала от этого сжиматься, стремясь стать толще и плотней… Другие тучи, за ней, занимались тем же, — они вытягивались, сжимались, пытались дотянуться до чего-то, что видели. Но не могли достать, и от этого сердились.
Когда знакомые тучи уплыли, не попрощавшись со мной, так и не открыв мне, какие они на самом деле, я перевел взгляд на улицу.
Моя улица, только что обыкновенная улица, знакомая до последнего кирпича, до последнего люка на асфальте, — моя улица была прекрасна.
Это оказалось настолько неожиданно, что впечатление напоминало небольшой шок, — я даже боялся мигнуть в тот момент, потому что подумал: мигну, все встанет на свои места… Но мигнул, как без этого, — улица продолжала оставаться прекрасной.
Асфальт из грязно-серого превратился в спокойную полную ненавязчивого достоинства дорогу, по которой тянуло прогуляться, — дома, слева и справа от нее, только что бывшие безликими городскими домами без архитектурных излишеств, вдруг обрели каждый свое лицо. Каждое из этих лиц-домов вдруг понравилось мне, в каждом было что-то свое, особенное, за что ими можно было любоваться.
Я и так уже, в эти мгновенья, любовался свей улицей, и даже гордился, что мне посчастливилось на ней жить.
Но так не бывает, так же не бывает, чтобы все сразу, ни с того, ни с сего, стало таким замечательным, таким объемным и таким гармонично-спокойным.
Только спустя минуту или две, это впечатление стало стираться, буквально на глазах, но неторопливо, так что я мог проследить, как это происходит: красота стала стираться, словно под невидимым ластиком, а вид улицы становиться привычным обыкновенным зрелищем, каким я его привык видеть всегда. И — не замечать.
Но то, что происходило с ней в эти несколько минут, я запомнил… Знал теперь, — такое возможно…
Вот и пойми после подобного, что же это такое: как на самом деле? И — как бывает? А как — нет.
К врачам я с перепугу ходил, и не один раз…
Впервые это случилось со мной в августе, тринадцатого числа, в самый интересный день месяца. Хорошо еще, что это была не пятница.
Я поднимался, после работы, из метро на эскалаторе, нужно было по пути домой купить еще хлеб, и какие-нибудь пельмени. В половине десятого начинался футбол, «Реал» готовился рубиться с «Миланом», и впереди меня ждал прекрасный вечер. Вдобавок, я поспорил с Фроловым на три бутылки пива, который души не чаял в итальянцах, что меня вполне устраивало, — так что был непосредственный интерес.
То есть, все было замечательно.
Я никогда не жаловался на здоровье. Раз в два года — грипп, в детстве — ветрянка и краснуха, ну там разок или другой — ангина. Все… Никакого нездоровья в природе вообще не наблюдалось, — так же как и здоровья.
Поэтому, то, что произошло со мной, — было страшно.
Страшно, не то слово, — испугаться я не успел. Страшно, — так страшно, как только может быть страшно, — стало потом… Сначала же, поднимаясь вверх по эскалатору, я просто умер…
Это совсем не больно, — умирать. Что-то останавливается внутри, дернувшись судорожно последний раз, тут же перехватывает дыхание, будто весь воздух мира вдруг закончился, — следом, когда еще толком не дошло, что происходит, сознание начинает покрываться серой пеленой, пелена эта наплывает, и ты оказываешься во тьме, — которой нет ни начала, ни конца… Вот и все.
Слава богу, что в тот, первый раз все это продолжалось несколько секунд, так что эскалатор не успел вывести меня наверх. Но парочка, стоявшая выше, должно быть, перепугалась, когда им в ноги свалился мужик, не подававший признаков жизни.
Первое, что я увидел, когда стал приходить в себя, — эти ноги… Мужские, в черных, запачканных у подошв, ботинках, и женские, полные, не очень правильные ноги в белых стоптанных туфлях.
— Ну ты, брат, нажрался…
Это было первое, что я услышал, вернувшись из небытия… Внутри продолжало легко дергаться, — вот с этого момента ко мне пришел страх. Накатил, ворвался, нахлынул. И, кроме него, во мне ничего не осталось.
Единственное, чего я хотел, моим последним желанием, на этом свете, было — не умирать сейчас, а как-нибудь встать, дойти до дома, и умереть там. Там, где не стало мамы.
Я подобрал сумку со ступенек, шатаясь, словно на самом деле был пьян, вышел на улицу, развернулся в сторону дома, — и пошел.
Ничего не болело. Все уже работало, как отлаженный, смазанный лучшим маслом механизм, — но меня сотрясало от страха. От беспричинности того, что произошло, от необъяснимости этого, от непонимания, от неожиданности, — но больше всего, от несправедливости, которую слепая природа обрушила на меня.
Только одно билось в голове, из всего возможного: почему я, почему я, почему я, почему я…
Я плохо соображал в этот вечер. Должно быть, удар, который получил, послал меня в нокаут. Какие-то мысли появлялись, — они скакали и прыгали, прыгали и мельтешили, возникали и пропадали вновь… Я ничего не понимал: забыл поужинать, но честно включил телевизор, когда начался футбол. Смотрел, и не видел… Выключил его как-то быстро, — там во всю носились футболисты, орал комментатор, ревели трибуны, — все это было не для меня…
Я хотел тишины. Ее одной, единственной, тихой, тишайшей тишины, где нет ни единого звука, ни писка, ни слова, ни шороха, — ничего. Где только я, я, я… больше никого… Бросился на разложенный диван, отвернулся к стене, натянув на себя одеяло, и свернулся калачиком. Я вжимался в себя, как только мог, ощущая тепло своего тела. Ничего во мне не оставалось, кроме жалкого протеста против того, что произошло со мной.