Грегори Робертс - Шантарам
– Как «тройное»? У Парвати есть еще одна сестра?
– Какая «еще одна»?
Ну, раз тройное свидание с сестрами, так их должно быть три?
– Нет, Лин, две. Абсолютно.
– Значит, это будет двойное свидание, а не тройное.
– Лин, ты не понимаешь. Парвати и Сита всегда приводят с собой свою маму, миссис Нандиту Патак, жену Кумара. Девушки сидят всегда только с одной стороны, миссис Патак посередине, а мы с Джонни с другой стороны. Получается тройное свидание.
– Да-а… Развлечение – лучше не бывает.
– Да, Лин, лучше не бывает! Отличное развлечение! Когда мы даем миссис Патак всякую еду и напитки, и она ест их, мы можем глядеть на девушек поверх ее головы, а они глядят на нас, и мы им улыбаемся и вовсю подмигиваем. Такая у нас система. И очень большая удача, что у миссис Патак такой цветущий аппетит, – она может есть в кино три часа подряд. Так что мы постоянно даем ей еду, а сами смотрим на девушек. Благодарение Богу, что он наградил миссис Патак такой способностью, что ее невозможно наполнить пищей за одно кино.
– Слушай, затормози-ка… Похоже, какие-то уличные беспорядки.
Метрах в трехстах перед нами большая толпа – сотни, тысячи человек – высыпала из-за угла на Марин-драйв. Заняв всю ширину проспекта, они двигались в нашу сторону.
– Беспорядки нахин, морча хайн, – ответил Прабакер, останавливая машину у обочины. – Это не беспорядки, это демонстрация.
Было видно, что толпа возбуждена и разгневана. Люди яростно скандировали что-то, потрясая в воздухе кулаками. На их лицах застыла злобная маска, плечи были напряжены. Они призывали отомстить сикхам за смерть Индиры Ганди. Я внутренне собрался, когда они приблизились к нам, но людской поток обтекал нашу машину, и никто даже рукавом не задел ее. Однако глаза, глядевшие на нас, были жестоки и полны ненависти. Если бы я был сикхом и носил сикхский тюрбан или шарф сардар-джи, меня выволокли бы из автомобиля.
Когда последние демонстранты миновали нас и дорога впереди была свободна, я повернулся к Прабакеру и увидел, что лицо его в слезах. Порывшись в карманах, он вытащил небольшую простыню в красно-белую шашечку и вытер глаза.
– Это очень слишком печальная ситуация, Линбаба, – шмыгнул он носом. – Ее больше нет. Что будет с нашей Индией без Нее? Я спрашиваю себя этот вопрос и не нахожу ответов.
Буквально все в Индии – журналисты, крестьяне, политики, дельцы на черном рынке – называли Индиру «Она».
– Да, Прабу, положение непростое.
Он был так расстроен, что я посидел некоторое время рядом с ним, молча глядя на темнеющее море. Посмотрев на него опять, я увидел, что он молится, склонившись над баранкой и сложив руки перед собой. Его губы шевелились, шепча молитву; затем он разнял руки и обернулся ко мне со столь знакомой мне бескрайней улыбкой. Брови его дважды поднялись и опустились.
– Немножко сексуального аромата на твою добрую личность, а, Лин? – спросил он и потянулся к резиновой груше у ног Лакшми.
– Не надо! – завопил я, стараясь помешать ему.
Но я опоздал. Пупок богини изверг струю ядовитой химической смеси, обрызгавшей мои брюки и рубашку.
– Ну вот, – ухмыльнулся он, заводя машину и выруливая на проезжую часть, – жизнь продолжается! Мы ведь удачные парни, не прав ли я?
– Ну еще бы! – проворчал я, высунувшись в окно и ловя открытым ртом свежий воздух. Спустя несколько минут мы уже были около большой автостоянки, где я должен был встретиться с Халедом. – Я приехал, Прабу. Высади меня около того дерева, пожалуйста.
Он остановился возле высокой финиковой пальмы, я вышел и стал пререкаться с ним по поводу платы за проезд. Прабакер отказывался брать деньги, я настаивал. В конце концов я предложил компромисс. Он возьмет деньги и купит на них новый флакон божественного нектара для обрызгивания пассажиров.
– Как ты хорошо придумал, Линбаба! – воскликнул он, согласившись на этих условиях взять плату. – Я как раз думал, что духи кончаются, а новый флакон стоит слишком дорого, и я не смогу купить его. А теперь я могу купить новый флакон, очень большой, и моя Лакшми целых несколько недель будет, как новенькая! Спасибо тебе слишком большое!
– Не за что, – ответил я, невольно рассмеявшись. – Удачи тебе на тройном свидании.
Он отъехал от тротуара, сыграв мне на клаксоне прощальный мотив, и растворился в потоке транспорта.
Халед Ансари ждал меня в такси, обслуживавшем мафию, расположившись на заднем сидении и открыв обе дверцы для проветривания. Я приехал без опоздания, и вряд ли он ждал больше пятнадцати-двадцати минут, однако на асфальте возле дверцы валялось не меньше десятка раздавленых окурков. Он всегда остервенело давил окурки каблуком, словно разделывался с врагами, которых ненавидел.
А ненавидел он многих, слишком многих. Он признался мне однажды, что мозг его так переполнен картинами насилия, что ему самому тошно. Гнев пропитал его насквозь, отзываясь болью в костях. Ненависть заставляла его стискивать зубы, давя ими свою ярость. Ее вкус, ощущавшийся им и днем и ночью, был горек, как вороненая сталь ножа, который он сжимал в зубах, когда в отряде Фаттаха крался по выжженой земле на свое первое убийство.
– Это доконает тебя, Халед.
– Ну да, я слишком много курю. Ну и что? Кому надо жить вечно?
– Я говорю не о куреве, а о том, что грызет тебя, заставляя курить одну сигарету за другой. О том, что с тобой делает ненависть ко всему миру. Один умный человек сказал мне как-то, что если ты превратил свое сердце в оружие, то в конце концов оно обернется против тебя самого.
– Тоже мне проповедник нашелся! – рассмеялся Халед, коротко и печально. – Вряд ли тебе подходит роль долбаного рождественского Санта Клауса, Лин.
– Знаешь, Кадер рассказал мне… о Шатиле.
– Что именно он тебе рассказал?
– Ну… что ты потерял там всех своих близких. Я понимаю, что это значило для тебя.
– Что ты можешь знать о Шатиле? – спросил он. В его вопросе звучала боль, а не вызов, такая невыносимая боль, что я не мог оставить его без ответа.
– Я знаю о Сабре и Шатиле, Халед. Я всегда интересовался политикой. Когда это произошло, я скрывался от полиции, но я несколько месяцев читал все, что писали об этом. Это было… ужасно.
– Знаешь, я когда-то любил еврейскую девушку, – сказал он. – Она была красива, умна и, может быть… мне кажется, она была лучше всех, кого я встречал или встречу когда-либо. Это было в Нью-Йорке, мы учились вместе. Ее родители придерживались передовых взглядов. Они выступали на стороне Израиля, но были против захвата окружающих территорий. В ту ночь, когда мой отец умер в изрильской тюрьме, я занимался любовью с этой девушкой.
– Ты не можешь винить себя в том, что был влюблен, Халед, как и в том, что другие сделали с твоим отцом.
– Еще как могу, – бросил он с той же короткой печальной улыбкой. – Как бы там ни было, я вернулся домой и успел как раз к началу Октябрьской войны, которую израильтяне называют Войной судного дня[108]. Нас разбили, и я уехал в Тунис, где прошел военную подготовку. Затем я стал сражаться и дошел до самого Бейрута. Когда израильтяне вторглись в Ливан, мы остановились в лагере Шатила. Там нашли убежище все мои родные и их соседи. Дальше бежать им было некуда.
– Ты покинул Шатилу вместе с другими боевиками?
– Да. Они не могли разгромить нас и предложили мирное соглашение. Мы уходим из Шатилы, а они не трогают население. Мы покинули лагерь с оружием, как солдаты, чтобы показать, что мы не побеждены. Мы маршировали и стреляли в воздух. А потом многих убили только за то, что они смотрели, как мы уходим. Это был странный момент, какое-то торжество вопреки здравому смыслу, пир во время чумы. Когда мы ушли, они нарушили свои обещания и послали в лагерь фалангистов, которые убили всех стариков, всех женщин, всех детей. Вся моя семья погибла. Я ушел и оставил их умирать. А теперь я даже не знаю, где их тела. Они спрятали их, сознавая, что это военное преступление. И ты думаешь… ты думаешь, что я должен забыть это и простить, Лин?
С автостоянки, находящейся на холме над Марин-драйв, мы смотрели на море и пляж Чаупатти. Люди на пляже отдыхали парами и целыми семействами, играли в «дартсы», стреляли в тире по воздушным шарикам, привязанным к мишени. Продавцы мороженого и шербета взывали к отдыхающим из своих пышно разукрашенных беседок, как райские птицы, призывающие самцов.
Единственное, по поводу чего мы когда-либо спорили с Халедом, – это ненависть, опутавшая его сердце. В детстве и юности у меня было много друзей-евреев. В моем родном Мельбурне имелась большая еврейская диаспора – люди, бежавшие от холокоста, и их дети. Моя мать занимала видное положение в местном Фабианском обществе и стремилась вовлечь в него греческих, китайских, немецких и еврейских интеллектуалов с левыми взглядами. Многие из моих друзей посещали еврейский колледж Маунт-Скопус[109]. Мы читали одни и те же книги, смотрели одни и те же кинофильмы, вместе ходили на демонстрации под одними и теми же лозунгами. Некоторые из этих друзей были среди тех немногих, кто остался со мной, когда жизнь моя взорвалась и я замкнулся в своем горе и стыде. И друг, благодаря чьей помощи я смог скрыться из Австралии после побега, тоже был евреем. Я восхищался своими друзьями-евреями, уважал и любил их. А Халед ненавидел всех израильтян и всех евреев в мире.