Ночные бульвары - Райнов Богомил Николаев
– Если у вас будет немного времени под вечер, заходите снова… Сходим на выставку. Увидите настоящее искусство.
Если у меня будет немного времени? У меня было столько времени, что я просто не знал, куда его девать, и еле дотерпел до шести, потому что ей не пришло в голову дать мне хотя бы два франка, а я был без сигарет и не мог даже взять пачку бумаги, чтобы курить окурки.
– На, закури! До окурков мы еще не дошли.
Марианна подала ему через плечо пачку.
– Ты догадлива. Мне действительно страшно захотелось курить, когда я вспомнил те бестабачные дни.
Он вдохнул обильный горький дым и приклеил сигарету себе на губу.
– Тебе не надоело то, что я рассказываю?
– Нисколько. Только я еще ничего интересного не слышала.
– Знаю я, чтó для тебя интересно.
– Ничего ты не знаешь. Продолжай.
– Выставка была – абстрактная мазня, но не без уменья. Художник видел краски и знал грамматику, но все они были – два-три приема, повторяемые до отвращения. Это то, что называется «иметь свой стиль». Человеком он, впрочем, оказался неплохим и позднее мы с ним подружились. И… Марианна!
– Да слышу, слышу.
– Марианна, эврика! У меня есть квартира.
Марианна спустила ноги с лавки и повернула голову:
– Тебе что, шесть часов нужно было, чтобы к этому открытию прийти?
– Перестань, главное, что у нас есть квартира. Виллочка Жана-Пьера, того самого художника.
– А где она, эта виллочка?
– Далековато. На Марне.
Марианна простонала и снова подняла ноги на сиденье.
– Шутник. Туда самое малое – десять километров. А я и двух пройти не смогу. Нет, тут умирать будем.
– Но это – чудесный домик. Со всем, что требуется. Это – моя мечта. И даже если там вдруг Жан-Пьер, то нам все равно достанется кухня. Но Жана-Пьера нет, а ключ – под плитой в саду.
– Кончай, не зли меня.
– Как я раньше не вспомнил, в «Нарциссе», пока еще метро работало.
– Да если бы и вспомнил, я бы с тобой не пошла. От «Нарцисса» я бы с тобой не пошла.
– А сейчас пойдешь?
– Ни в коем случае. Десять километров – ты сдурел. Возьмем что-нибудь теплое на Рынке на эти жалкие франки, которые я раздобыла. Потом рассветет, а как рассветет, увидим. Пусть только ноги у меня отдохнут еще немного.
– Своих я уже не ощущаю.
– Когда тронемся, увидишь… Давай, дорасскажи про страшную. Ты мне еще ничего не рассказал.
– Оставь ты эту страшную. Мне больше не рассказывается.
– Нет, рассказывай.
– Хорошо, но в двух словах. Дабы удовлетворить твое нечистое любопытство. Спали мы с ней вместе в тот же самый вечер. В гостинице. Номер оплатила, естественно, она. После сытного ужина. И двух бутылок вина. Оно-то и облегчило мне задачу. Потому что Жизель была страшна не только на лицо. Самка – длинная и плоская, как гладильная доска. И эта самка купила меня за цену, которую определила сама. За цену, которую даже не определяла. Я годился в морг, значит, цена мне была – кто сколько даст. Но Жизель была из общества – по крайней мере, из общества в некотором роде – и сделку следовало оформить в приличном виде, который бы не вызывал раздражения. Я получил студию на чердаке, два костюма, и мелкие деньги. Так похотливость самки приобретала вид меценатства. Бедный талант и щедрая покровительница. Вот и все.
– Не может быть, чтоб все.
– В общих чертах все. Из того, что тебя интересует, я имею в виду. А то, что интересует меня, – это то, что продал я не только свои ночи, а продал всего себя, до дна. Я не хочу сказать, что Жизель поставила мне условия: что делать и как рисовать. Все делалось намного незаметнее и подлее. Она просто втолкнула меня в некоторую среду и оставила там вариться. Вариться, пока не уварюсь до ее вкуса.
– Ты себе говоришь или мне? Ничего не понимаю из твоих великих фраз.
– Она меня впихнула в ту среду свихнувшихся художников и практичных торговцев; в те студии, где перед абстрактной пачкотней пили только скотч-виски и ничего другого, в те кафе, где мои разглагольствования об искусстве вызывали снисходительные усмешки или двумя фразами высокомерно обращались в прах. Впихнула меня и оставила вариться.
– Может быть, хотела сделать тебя пригодным для карьеры.
– Попала в точку. И она то же самое говорила. Хотя и не с твоим цинизмом. Только в жизни, знаешь, все сложнее и сейчас я тебе не дал бы гарантии, что ее действительно так заботила моя карьера. Хорошо бы, разумеется, было для ее самолюбия сделать из меня кого-нибудь, чтобы любовник у нее был не кто попало, а некто. Но, с другой стороны, где гарантия, что выплыв, я продолжу делить с ней постель? И она просто оставила меня вариться, и хотя никогда ни в чем со мной не соглашалась, предоставила мне делать то, что мне хочется, и говорить то, что мне вздумается.
– На что ж ты тогда жалуешься?
– Ни на что. Ни на что не жалуюсь. Я привык к ее людям, разговорам, кафе. Привык к «кальвадосу», потому что без «кальвадоса» ночи с Жизелью были бы невыносимы. Привык к безделью. На что мне жаловаться? Однажды вечером, поднявшись в студию, Жизель застала меня за тем, как я пьяный рисую абстрактную живопись.
– Вот обрадовалась-то, наверно…
– Не думаю. «Абстрактную живопись под „кальвадосом“ не делают, – сказала она мне. – Слишком сильным себя мнишь, если шутя ее создать решил…» Этот назидательный тон! Она всегда меня бесила им… Особенно когда была права. Потому что из моих абстракций действительно ничего не выходило.
На другой день я попробовал снова – и снова безуспешно. И ожесточился. Закрылся на целый месяц и извел не знаю сколько полотен и наконец снова позвал Жизель. Она небрежно прошлась вдоль прислоненных к стене картин, в двух-трех местах задержалась, потом сказала:
– Видишь? Не так это легко. Местами попадается кое-что по мелочам, но, в общем и целом, пейзаж скорее отчаивающий.
– А чем это полотно, осмелюсь спросить, хуже де-Сталь или Полякова, или того, что у Поллока?
– Не знаю чем. Дело в том, что они это сделали раньше тебя. Все это уже сделано, пойми. Ты подражаешь. Может, даже сам не осознаешь, но подражаешь!
– А они? Какое великое открытие преподнесли они, твои боги? Один-другой фокус, один-другой плоский фокус – вот и все их открытия.
– Прекрасно. Тогда тебе ничего не остается, кроме как тоже найти свой фокус. Но свой, а не чужой!
Она воистину бесила меня своей логикой. И ожесточала одновременно. И я бился головой о стенку, пытаясь найти фокусы, вместо того, чтобы творить искусство.
– Надеюсь, ты все-таки что-нибудь нашел?
– Почти нашел… И если расскажу тебе, то ты поразишься, до чего это просто…
– Вряд ли. Я в этом ничего не смыслю.
– Нет, это – действительно просто до идиотизма. Требуется только много краски, много белой краски, а на краски Жизель не скупилась, в этом нужно отдать ей должное – на краски и «кальвадос» она никогда не мелочилась. Белая краска, нагроможденная толстым слоем на крупные широкие плоскости при помощи ножа или шпателя, или впрочем, чем хочешь. И когда высохнет, проходил прозрачными и полупрозрачными, и делалось, вроде как проблескивающие плиты, как камни различных цветов, погруженные в прозрачные или более плотные цвета сумерек…
– По-твоему, это интересно?
– Не знаю. Другие думали, что да, даже Жизель. «Здесь уже есть нечто,» – сказала она мне.
Марианна опустила ноги на землю и потянулась.
– А не встать ли нам…
– Согласен.
– Ох, ноги мои бедные. Ты не посчитаешь чересчур интимным, если я обопрусь тебе о руку?
– Сам собирался предложить.
– Жди я, пока ты предложишь…
Они тронулись рука об руку.
– Нашел, говоришь. В таком случае что же тебе помешало преуспеть?
– Ничего. Одна мелочь.
– Какая мелочь?
– Та, что висит у меня на руке.
– Что ты там болтаешь?
– Спрашивала же? Отвечаю. Это было в тот вечер, когда я пришел к тебе, а ты столь изысканно меня прогнала. Я вернулся к себе в студию и все время думал о Марианне. Только не задирай нос. Я думал про ту, другую Марианну, из книжного магазина в Эксе. А ты помнишь ту Марианну?