Богомил Райнов - Ночные бульвары
Он пошел обратно, потом снова постелил платочек и сел. Куда идти! И какое имеет значение, пойдет он или будет ждать здесь, хотя и без смысла. Если ждать здесь, то есть еще один шанс из тысячи дождаться ее. Все же шанс, хотя и никакой.
— Вы пьяны или что?
Над Робером навис «флик» в ночной пелерине.
— Просто устал.
— Тротуары сделаны не для отдыха. Что будет, если все решат рассесться вдоль тротуара.
— Весело будет.
— Ах, мы еще и остроумны! Только, знаешь, сейчас не тот час, чтобы острить. Вставай!
Робер поднялся, не спеша подобрал платочек, встряхнул, бережно сложил и засунул в карман.
— Давай, пошевеливайся! А не то до участка — недалеко.
Робер все так же медленно зашагал по улице.
— Робер!
Он услышал за спиной торопливое щелканье каблучков и обернулся.
— Робер!
Это была Марианна.
— Наконец-то. И то в тот самый момент, когда я чуть было не нашел себе ночлег в участке.
— Раньше не могла. Той, которую я искала, нигде не было и пришлось идти аж на Ваграм увидеться с другой, а ее тоже не было и пришлось ее ждать, и все это ради одной такой мелочи, из-за которой никто не дает комнаты в гостинице.
— Хорошо, хорошо, — пробормотал Робер. — Не имеет значения.
— Сигарету хочешь?
Робер молча взял из пачки одну сигарету. Они снова вышли на авеню, не потому что там было что делать, а так, не думая, — может быть, просто привлеченные светом, — и отправились к «Обелиску», — может быть, просто потому, что вниз идти легче, чем наверх.
Марианна еще немного поговорила о своей неудаче, но Робер ничего не отвечал, и она скоро тоже замолкла, и они оба шли так, едва-едва, каждый со своими мыслями или со своей пустотой.
— Дальше вниз? — спросила Мaрианна, когда они дошли до «Руи-Пуан».
Робер только пожал плечами.
Здесь уже не было витрин и на бульваре стало темнее, а налетавший с Сены ветер шелестел в ветвистых черных деревьях и колыхал свет и тени по аллее.
— Ты и правда совсем онемел.
— Не могу разогнать сон. Пока тебя ждал, уснул.
— Дело не во сне. У тебя просто пропал аппетит к разговорам. И сказать тебе, с каких пор?
Он не проявил любопытства.
— С тех пор, как я сказала тебе кое-что из того, что тебе так не терпелось услышать.
Он не возражал.
— Потому что ты напрасно пытаешься разыгрывать циника, Робер. Ты — провинциальный мещанин и мораль твоя сейчас шокирована, и ты наверняка спрашиваешь себя, должен ли ты даже в таком положении, в каком сейчас оказался, идти рядом с женщиной, так погрязшей в пороке, как я.
— А, ну да. Именно над этими вопросами я и ломаю себе голову. Поэтому и ждал тебя два часа на тротуаре.
— Брось. Я тебя вижу насквозь.
— Допускаю. Только ничего ты не понимаешь. Я не говорю, что история твоя доставила мне бескрайнюю радость. Она действительно была для меня подлым ударом, твоя история…
— Я так и знала.
— …но не потому что мораль моя шокирована. Если хочешь знать правду, то должен тебе сказать, что ожидал услышать кое-что и похуже. Что ты меняла их по пять раз в день в какой-нибудь из тех грязных гостиниц возле «Мадлены» или еще где-нибудь.
— Стой, — прервала его Марианна. — Я больше не могу. Давай сядем…
Она рухнула на скамейку у аллеи и простонала.
— Положи ноги на сиденье, — сказал Робер. — Обопрись спиной мне о спину и расслабься.
Они посидели так, привалившись спина к спине, и Робер ощущал всем своим существом ее усталое дыхание, ее пульсирующее тело — тело уличной женщины, но теплое и живое среди мрака и одиночества ночи.
— Дай сигарету.
Марианна подала ему пачку через плечо.
— Значит, ты должен быть доволен, что не слышал самого худшего?
— Должен быть, но вот нá тебе, не доволен. Только не потому, что столкнулся с женщиной, которая шокировала мою мораль, а потому что женщина эта оказалась в точности того же качества, что и я, — испорченная и испачканная точь-в-точь, как я сам.
— Что? Уж не занимался ли и ты этим ремеслом?
— Почти.
— Нет, ну ты не станешь меня убеждать, что ты — один из «теть».
Он рассмеялся кратким невеселым смехом.
— Это не единственный способ. Человек не обязательно продает себя мужчине. Женщины-клиентки тоже попадаются.
— Богатая была?
— Очень.
— И страшная?
— Очень.
— Естественно. Красивые находят себе мужчин, не покупая. Продать себя красивой трудно.
— Дело не в том, что я себя продал. Я продал другое, Марианна. Свое искусство.
— Ну, что ж тут такого плохого. Насколько я знаю, человек для того и рисует, чтобы продавать.
— Ты не понимаешь. Душу я свою продал. Вот что я хотел сказать.
— Извини меня, но в таких вещах я действительно не разбираюсь. Не сильна я в тоске по невидимому.
— Только должна ты знать, — и говорю я это не из хвастовства, — что я долго боролся и не упал от первого удара, а мне пришлось получить много ударов, и тяжелых, прежде чем я упал. И если я себя продал, то продал не по доброй воле, как ты.
— Не вижу разницы. Впрочем, если тебя это успокаивает…
Она отодвинулась от его спины.
— Ох, ноги мои. Задавила тебя?
— Нисколько. Наваливайся свободно.
Он снова ощутил полную теплую спину.
— Мы связаны, как сиамские близнецы…
— Какие близнецы?
— Нет, ничего.
— Расскажи про ту, страшную.
— Чтобы рассказать тебе про страшную, нужно рассказать сначала про те десять лет нищеты и про то, как я ходил от торговца к торговцу с картинами под мышкой и как производил серийно акварели по два франка за штуку для старьевщиков по набережным, и как стал уличным фотографом, и как потом меня взяли фотографом порнографических снимков, и как я сидел два месяца в тюрьме, и как много раз чуть не умирал с голоду и разное другое такое же.
— Ничего, хорошо, не перечисляй. Рассказывай. Это снимает с меня усталость — слушать.
— Брось! Запутанные это дела. И забытые.
— Ну, расскажи тогда про страшную.
— Страшная и богатая. Этим исчерпывается все. И надменная, ко всему прочему, как английская королева. У отца ее магазин картин, но всеми делами заправляет она. Если это тебя живо интересует, могу дать адрес дома.
— Почему нет! Папаша может пригодиться.
— Прекрати!
— Тебя это шокирует?
Он промолчал.
— Папаша делает то, что скажет ему Жизель, дочь. Жизель сидит за письменным столом в глубине магазина, склонив напудренную морду над ворохом бумаг, и заключает сделки по телефону. Такой я ее увидел, когда в первый раз вошел со своими жалкими полотнами под мышкой.
— Это не для меня, — сказала она, даже не посмотрев на картины.
— Я недорого продаю.
— А я покупаю только дорогие работы. Это не для меня, говорю вам.
И поскольку я все еще не уходил, она подняла голову, и что-то как будто дрогнуло у нее во взгляде, потому что выражение у меня, наверно, было совсем отчаянное.
— Потому что ты ей понравился, — поправила Марианна.
— Да, скорей, поэтому. Так или иначе, она оставила бумаги и посмотрела на меня: «Господи, в этом городе тридцать тысяч художников, а они все новые и новые приходят и мечтают о славе Пикассо, и голодают как собаки, вместо того, чтобы поискать себе где-нибудь зарплату, как все люди.»
— Покажите мне ваш товар!
Я расставил полотна вдоль стены. Их было три, и на первом я изобразил двух человек — мужчину и женщину, облокотившихся на перила моста.
— И зачем тебе понадобилось это изображать? — полюбопытствовала Марианна.
— Это были два человека — мужчина и женщина: он стоял в фас, небрежно опершись локтями о перила и опустив взгляд, а она повернулась спиной, лицом к реке, и в этом и была вся картина.
— Не вижу никакого смысла.
— Смысл невозможно рассказать, он был внутри картины, в позах этих двух, выражающих отчуждение, в скуке на мужском лице, в скорби женской спины. Развязка, расставание, пауза перед расставанием.
— Мне это кажется очень тоскливым, — заметила Марианна. — И совершенно банальным. Хотя я не разбираюсь в этих твоих работах.
— Но в том-то и дело, что в жизни это банально, а никто не догадался сказать это в картине. В том-то все и дело, что мы проходим мимо таких вещей, потому что они банальны, и уходим рисовать тело своей любовницы…
— Ну ладно, а что сказала та, страшная?
— Вторую картину я окрестил «Воскресенье», — продолжал словно про себя Робер. — Я ее очень любил, эту картину, и она представляла мансарду с задымленной стеной и с худенькой полуголой девушкой, которая гладит себе праздничную юбку…
— Еще одно открытие.
— По-моему, я хорошо передал этот жалкий интерьер и жалкую наготу этого худенького существа, и, может быть, часть ее жалкой надежды, что уж это-то воскресенье не будет таким же, как все остальные, что это-то воскресенье станет настоящим праздником. И в лице, по-моему, было выражение, и тело было хорошо погружено в сумерки, и луч от невидимого окна в крыше косо опускался на грязную стену и на жалкое худое плечо…