Джон Ле Карре - Русский Дом
Узел наконец поддался. Ландау свернул бечевку и положил на кровать. «Видишь ли, дорогая, я все-таки должен разобраться, что к чему, – мысленно объяснил он женщине, которую звали Екатерина Борисовна. – Я не любитель совать нос в чужие дела, я не любопытен, но, если мне надо обвести вокруг пальца московскую таможню, необходимо знать, о чем идет речь, иначе ничего не получится».
Ландау аккуратно, чтобы не разорвать, развернул обеими руками оберточную бумагу. Он не считал себя героем, во всяком случае, пока еще не считал. То, что было опасным для московской красавицы, могло оказаться вполне безопасным для него. Ему пришлось немало хлебнуть в жизни – что было, то было. Лондонский Ист-Энд – не курорт для десятилетнего польского иммигранта, и Ландау получил свою долю зуботычин, разбитых носов, синяков, окровавленных кулаков и голода. Но если бы вы спросили его в эту или в любую другую минуту за последние тридцать лет, каким он представляет себе героя, то он ответил бы, не задумываясь, что герой – это первый, кто выскочит через черный ход, когда начнут выкликать добровольцев.
Едва взглянув на содержимое пакета, он сразу загорелся. Почему – в этом он разберется позже, на досуге. Но если требуется что-нибудь ловко сработать теперь же, то Ники Ландау именно тот, кто вам нужен. «Если Ники загорелся, его уже не собьешь, Гарри, это хорошо знают все его девочки».
Первое, что он увидел, был конверт. И три общие тетради, стянутые вместе с конвертом толстой резинкой, точно такой, какие он обязательно сохранял, хотя никогда потом не использовал. Но он сосредоточился на конверте, потому что надпись на нем была сделана ее почерком, четким каллиграфическим почерком, гармонировавшим с чистотой ее образа. Кое-как заклеенный квадратный коричневый конверт, адресованный «Лично мистеру Бартоломью Скотту Блейру. Срочно».
Вытащив конверт из-под резинки, Ландау посмотрел его на свет, но бумага была толстой и не просвечивала. Ландау прощупал его большим и указательным пальцами. Внутри – один тонкий лист бумаги, в крайнем случае два. «Мистер Скотт Блейр обещал напечатать это, не раскрывая имени автора», – вспомнил он. «Мистер Ландау, если вам дорог мир… передайте это немедленно мистеру Скотту Блейру. Но только самому Скотту Блейру… В знак глубочайшего доверия».
«Она и мне доверяет», – подумалось ему. Потом он перевернул конверт. На обратной стороне ничего не было.
И поскольку ничего больше из запечатанного коричневого конверта узнать было нельзя, а читать почту Барли или кого бы то ни было Ландау не считал возможным, он снова открыл «дипломат» и, порывшись в отделении для почтовой бумаги, вынул простой конверт с напечатанной на клапане изящной надписью: «Стенд мистера Николаса П. Ландау», вложил в него коричневый конверт и заклеил. Потом небрежно написал на нем имя «Барли» и положил в отделение с пометкой «Разное», где хранилась всякая всячина, например визитные карточки, которые ему зачем-то всовывали незнакомые люди, или листочки, где были записаны мелкие просьбы: редакторше из издательства требовались стержни для ее «Паркера», сотруднику из Министерства культуры – майка с собачкой Снупи для племянника; вот и сотрудница «Октября», которая случайно проходила мимо, когда он закрывал свой стенд, тоже попросила об одолжении.
Ландау сделал это, повинуясь инстинкту, хотя никакого профессионального обучения не проходил. Просто он понимал, что конверт этот следует держать как можно дальше от тетрадей. Если тетради чем-то грозят, пусть их ничто не связывает с письмом. И наоборот. Он действовал совершенно правильно. Наши самые опытные и эрудированные инструкторы, до тонкости знающие все приемы нашей Службы, ничего другого ему не посоветовали бы.
Только после этого он взял три тетради и освободил их от резинки, все время прислушиваясь, не раздадутся ли в коридоре шаги. Три потрепанные русские тетради, отметил он и, выбрав верхнюю, внимательно осмотрел ее со всех сторон. Картонная обложка со смазанным рисунком, матерчатый корешок истрепан. Двести двадцать четыре страницы низкокачественной бумаги в еле заметную линеечку – в свое время он торговал канцелярскими принадлежностями и немного во всем этом разбирался. Такие тетради можно купить в любом советском писчебумажном магазине примерно за двадцать копеек, при условии, конечно, что вы зашли туда именно в тот день, когда завезли товар, и встали в нужную очередь.
Наконец он открыл тетрадь и уставился на первую страницу.
Она чокнутая, подумал он, пытаясь побороть отвращение.
Она в лапах психа. Бедняжка.
Бессмысленные каракули, нацарапанные пером и тушью немыслимой скорописью, вдоль, поперек, на полях, по диагонали – по уже написанному, словно резолюции. Повсюду дурацкие восклицательные знаки и подчеркивания. Что-то по-русски, что-то по-английски. «Создатель создает создателей», – прочел он по-английски. «Быть. Не быть. Противобыть». А потом дурацкий взрыв французского о войне глупости и о глупости войны и следом рисунок – заграждение из колючей проволоки. Большое спасибо, подумал он и перевернул несколько страниц, покрытых безумными надписями настолько густо, что между ними едва проступала бумага. «Потратив семьдесят лет на разложение народной воли, мы не можем ожидать, что она вдруг воскреснет и спасет нас», – прочел он. Цитата? Мысль, пришедшая ночью? Непонятно. Ссылки на авторов – русских, латинских и европейских. Что-то о Ницше, Кафке и других, о ком он никогда не слышал и кого тем более не читал. Опять о войне, на этот раз по-английски: «Старики объявляют ее, а сражаются молодые, но сегодня сражаются и младенцы, и старики». Перевернув очередную страницу, он не увидел ничего, кроме круглого бурого пятна. Он поднес тетрадь к носу и понюхал. Пиво, подумал он с презрением. Воняет, как на пивоваренном заводе. Неудивительно, что это приятель Барли Блейра. Разворот был испещрен серией истеричных лозунгов.
НАШ ВЕЛИЧАЙШИЙ ПРОГРЕСС – В ОТСТАЛОСТИ!
СОВЕТСКИЙ ПАРАЛИЧ – САМЫЙ ПРОГРЕССИВНЫЙ В МИРЕ!
НАША ОТСТАЛОСТЬ – НАШ ВЕЛИЧАЙШИЙ ВОЕННЫЙ СЕКРЕТ!
ЕСЛИ МЫ САМИ НЕ ЗНАЕМ НАШИХ СОБСТВЕННЫХ НАМЕРЕНИЙ И ВОЗМОЖНОСТЕЙ, ТО КАК МЫ МОЖЕМ ЗНАТЬ ВАШИ?
ИСТИННЫЙ ВРАГ – НАША СОБСТВЕННАЯ НЕКОМПЕТЕНТНОСТЬ!
А на следующей странице – стихи, старательно переписанные бог знает откуда:
Так прихотливо вьется след,
Что в петлях этих смысла нет.
И люди смотрят друг на друга:
На юг ползла змея иль с юга?
Ландау вскочил и сердито шагнул к окну, которое выходило в унылый двор, заваленный неубранным мусором.
«Сукин сын – вот что я подумал, Гарри. Жонглер словами. Длинноволосый, накачавшийся наркотиками, самовлюбленный гений, а она взяла и отдала ему себя целиком, как это делают все они».
На ее счастье, в Москве нет телефонных книг, одни справочники, не то бы он позвонил и выложил ей все, что он об этом думает.
Чтобы подхлестнуть свою злость, он взял вторую тетрадь, послюнявил палец и начал презрительно листать… и натолкнулся на чертежи. И тут на мгновение все словно провалилось куда-то, будто на середине фильма вдруг возник пустой белый экран. Он выругал себя за то, что позволил себе стать импульсивным славянином, вместо того чтобы оставаться хладнокровным англичанином. Потом он снова сел на кровать, но так осторожно, будто на ней лежал кто-то, кого он оскорбил преждевременным осуждением.
Хотя Ландау презирал то, что часто сходит за литературу, его восхищение перед техникой не знало границ. Он был способен целый день смаковать страницу математических формул. И поэтому даже с первого взгляда он почувствовал (как почувствовал при первом взгляде на женщину по имени Катя), что перед ним – настоящее. Пусть и не вычерченные по линейке рейсфедером обычные чертежи, а всего лишь наброски, но они только выигрывали от этого. Нарисованные без чертежных инструментов человеком, который умел мыслить при помощи карандаша. Параболы, конусы, касательные. А между набросками – краткие обозначения, которыми пользуются архитекторы и инженеры, такие термины, например, как «точка прицеливания», и «захват», и «отклонение», и «тяготение», и «траектория». «Кое-что по-английски, Гарри, а кое-что по-русски».
Впрочем, Гарри – не мое настоящее имя.
И все-таки, когда он сравнил эти красиво начертанные слова во второй тетради с дремучими джунглями в первой, то, к своему удивлению, обнаружил несомненное сходство. У него возникло ощущение, что перед ним результат раздвоения личности – дневник, часть которого написал доктор Джекил, а часть – мистер Хайд[1].
Он заглянул в третью тетрадь, где записи были столь же упорядоченны и конкретны; как и вторая, она представляла собой нечто вроде математического журнала с датами, числами и формулами; часто повторялось слово «ошибка», нередко оно подчеркивалось или же выделялось восклицательным знаком. Внезапно Ландау замер, не в силах оторвать взгляд от того, что читал. Уютная неясность технического жаргона вдруг резко оборвалась. Так же, как беспорядочные философствования и наброски с лаконичными подписями. Слова рвались со страницы с недвусмысленной четкостью: