Михаил Любимов - И ад следовал за ним
Одновременно я посматривал на чуть–чуть приоткрытые пухлые губки Матильды и прикладывался к виски, вдруг запахнувшему вересковыми полями, бутылка таяла на глазах, ибо вылезший из трясины воздержания Евгений подливал и подливал в свой бокал, щедро смачивая свою исповедь. А на кой леший тащить его в Лондон? Почему не попытаться нейтрализовать прямо в Каире, в оазисе восточной цивилизации? И снова идеефикс с пирамидой Хеопса: «Какая красота, Юджин, взгляните вниз! Как блестят на солнце минареты…» (и кончиком зонта в спину).
Ты что, спятил, Алекс? О чем ты думаешь? Как там у Святого Матфея? Не убивай, кто же убьет — подлежит суду. А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата… своего… Хватит виски, кровожадный Алекс, оно распаляет твою фантазию, лучше прикинь, можно ли вывезти его прямо из города? Куда? В какую–нибудь соседнюю страну, идущую славным мекленбургским или некапиталистическим путем… Не убивай, кто же убьет — подлежит суду. И не надо убивать, надо нейтрализовать! Ха–ха и еще три ха–ха.
Сколько подобных историй я наслушался в своей жизни! Что там счастливая смерть на каменных плитах и приключения папочки Юджина! И о быстрых выстрелах в затылок арестованным, уверенным, что их ведут на концерт тюремной самодеятельности, и о сваленных в навозную яму мертвых и полумертвых телах, и об избиениях привязанных к стульям заключенных…
А впрочем, все можно выкрасить в один цвет и вымазать грязью. Бывало ведь и весело, люди жили, дарили цветы женщинам, любили, ели семгу, занимались спортом. И в работе была масса незабываемых хохм. Философ и поклонник ливерной колбасы не раз рассказывал за бутылкой, как он брал крупного шпиона, скрывающегося на тайной квартире, как грозно стучал в дверь и угрожал сорвать ее с петель, как орал на хозяев, утверждающих, что в квартире никого нет. И вдруг в тишине звуки пишущей машинки из чулана в дальней комнате (О, вот он где! Он там печатает прокламации! Взвод, в ружье!), рука сама собой вырвала из кобуры маузер, рывок к чулану — и перед бойцами в кожаных куртках… кролики! Сидели себе и стучали лапами по полу, усеянному крошечными шариками… О. как мы хохотали и как славно шла белая под ливерную колбасу за шестьдесят четыре цента фунт — такие цены в капиталистическом раю и не снились!
— Вам все это, наверное, скучно,— услышал я голос Фауста,— но я все–таки продолжу! — И Алекс встрепенулся и снова превратился в гнусную черную собачонку, бегущую за доктором Фаустом и еще не принявшую облика зловещего Мефистофеля, поющего «Сатана там правит бал!».
— Я слушаю вас очень внимательно, Юджин.
— Я немного нуден, но иначе вы не поймете, почему я порвал со своим прошлым и возненавидел шпионаж… Итак, я осмысливал житье и делал жизнь с того товарища в шинели, который одиноко высится на постаменте, повернувшись спиною к известному зданию. Я окончил школу с золотой медалью, поступил в престижный институт… А мать, между прочим, ушла от своего доктора и вернулась к отцу, вышедшему на пенсию, до сих пор живут они и здравствуют в этом зеленом городе. Думаю, что отец проклял меня, если ему сообщили… во всяком случае, на словах. Что стоят слова, если пенсии можно лишиться? Что–то у вас сонный вид. Алекс… Постарайтесь понять меня, вы, как мне кажется, неплохой человек и сохранили остатки совести[41].
Но вы, Алекс, принадлежите к породе людей, созданных для служения государству, и это не оковы для вас, а высшее предназначение. Вы, Алекс, прирожденный служака, не обижайтесь, Бога ради, а этом смысле вы выдающийся человек! Я, например, всегда в сомнениях, всегда мечусь, ни в чем у меня нет уверенности. А вы… вы из другого теста, вы человек действия и отлично могли бы служить всем: и Робеспьеру, и Бонапарту, и Рузвельту, и Гитлеру, и папе римскому: не обижайтесь, это прекрасное качество. Такой уж вы человек! Не зря вас высоко ценит начальство![42]
— Не отвлекайтесь, Юджин,— заметил я сухо.— Мне очень интересно слушать вас. Итак, вы оказались в институте…
— Извините, я действительно склонен отвлекаться… Рита, ты не сходишь еще за бутылкой? Как говорит отец, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!
Матильда махнула грудью, еще раз опалив ею мое задремавшее либидо, и молча вышла из комнаты. Вернулась она с бутылкой довольно быстро, словно боялась пропустить исповедь.
— Поехали в Лондон, Юджин,— сказал я прочувствованно.— Я обещаю, что все устроится так, как вы хотите![43]
Но он словно пропустил мои слова мимо ушей.
— В институте я решил вылепить из себя просвещенного человека,— продолжал он,— составил себе программу, включил древних греков, современных полузапрещенных поэтов, стенографические отчеты… Разрывали меня там мечты и амбиции великие, хотелось мне стать Талейраном, полковником Лоуренсом, Кузнецовым или каким–нибудь другим великим разведчиком.
И все ожидал я, что меня пригласят и осчастливят,— на кого же, как не на меня, потомственного охранителя устоев, обратить внимание? Ведь я принадлежал к почетному шпионскому клану (разницы между разведкой и контрразведкой я тогда не усматривал), самому надежному, самому проверенному и безраздельно преданному Великому Делу.
Все ожидал я, что меня пригласят в какой–нибудь высокий кабинет и из–за стола выйдет человек в штатском, с уставшим лицом и грустной улыбкой. Я представлял, как он усаживает меня рядом на кожаный диван, говорит об огромном доверии ко мне и предлагает совместно работать во имя высших государственных интересов. Конечно, не против своих, не в роли стукача, хотя в общем–то я и на это пошел бы, если предложили бы под благородным соусом: скажем, студент такой–то часто бывает в американском посольстве… Ну как на него не доносить? Тут уж сам Бог велел, это же не анонимная записочка о том, что некто слушает регулярно Би–би–си. Нюанс ведь есть, правда? Какой все–таки сукой я был!
Но институтские годы шли, и никто не прибегал к моим услугам, никто не вызывал! Сначала я объяснял это тем, что мудрая служба ожидает моего дозревания до такого амплуа, и удесятерял усилия в деле самоусовершенствования, но минул четвертый курс, а все не появлялся на горизонте человек с грустной улыбкой.
Тут я уже начал нервничать: уж не попал ли я в число недостойных или, не дай Бог, подозреваемых? Я всегда был осторожен в связях, но еще раз взглянул на круг своих знакомых (близких друзей я не имел, ибо не находил среди окружения равных по уму и таланту) и быстренько вычистил из него и тех, чьи родственники отсидели, и тех, кто иногда высказывал спорные мысли. Но и после этого не пригласили меня в таинственный кабинет… Тогда я пошел еще дальше и отсек от себя знакомых из мира богемы и евреев: может быть, они пугали моих ангелов–хранителей? Но и тогда лед не тронулся, а учеба шла к концу, и многие уже прикидывали, каким образом устроить свою судьбу.
А тут еще небольшая практика за границей, кое–кто выехал, а меня не взяли! Я совсем в панику впал и решил, что это из–за Каутского, да! да! стоял у меня на полке томик Каутского о «Капитале», изданный у нас, но по тем временам способный навести на определенные размышления. Жалко было Каутского жечь, а оставлять где–то еще опаснее: ведь могли и по отпечаткам пальцев, и по пометкам на страницах легко определить владельца… Пришлось закопать Каутского, так он до сих пор в земле и лежит, тлеет себе преспокойно. Но и тогда не раздалось долгожданного приглашения! Молчали компетентные органы, словно обиделись на меня за что–то.
И тут грянул фестиваль молодежи 1957 года, помните, как он прорубил окно в Европу? Событие революционное, я сказал бы, эпохальное, у многих тогда раскрылись глаза… Боже, как жрали бесплатную икру и осетрину и мы, и иностранцы! До победного конца, до поноса! Какую коммунистическую скатерть–самобранку расстилали прямо на воздухе, с проходом по фестивальному пропуску! Куда там парижскому «Максиму», двери которого открыты для всех — для богатых и бедных, но только взглянешь на цены, и пропадает аппетит!
Меня определили на фестиваль переводчиком, представили руководителя и его заместителей, среди которых своим чутким натренированным годовыми ожиданиями нюхом я сразу выделил низкорослого улыбчивого человека — улыбка, правда, была не грустная, наоборот, бодрящая, вселяющая вечный оптимизм… Звали его Василием Поликарповичем, или, нежнее, Карпычем,— так мы его называли за глаза. Переводчики при упоминании имени Карпыча как–то значительно поджимали губы и придавали лицу чрезвычайную серьезность — ведь сами понимаете: засмейся некстати, и кто–то настучит, что не уважает или пренебрегает,— он ведал, естественно, общими вопросами, не владел иностранными языками, не видел особой разницы между, скажем, японцами и китайцами, не разбирался в премудростях пропаганды — в общем, по всем параметрам принадлежал к нашей уважаемой внутренней организации, ловящей шпионов.